Страница 4 из 12
Они двигались, как вьючные мулы. Днем они сносили снайперский огонь, ночью их накрывало артобстрелами, но главным был не бой, а бесконечный марш, от деревни к деревне, без смысла, без цели, ничто не завоевано, ничто не потеряно. Они шли маршем ради самого марша. Они брели вперед, медленно, тупо, обливаясь потом по жаре, бездумно, сплошь кровь и кости – простая пехота, которую ноги кормят, вверх по холмам, вниз на рисовые поля, шаг, снова шаг, без воли и без желания, как заведенные, одна чистая анатомия. Война определялась выносливостью и силой, умением таскать груз, механической инерцией, она стала разновидностью пустоты, лишенной желаний, ума, совести, надежды, человеческих чувств. Их принципы были у них в ногах, их расчет – биологическим. У них не было ощущения ни стратегии, ни миссии. Они обшаривали деревни, не зная, чего ищут. Равнодушные, они переворачивали горшки с рисом, обыскивали детей и стариков, взрывали туннели, иногда поджигали дома, а иногда нет, затем строились в цепочку по одному и шли в следующую деревню, потом – в другие деревни, где всегда было и будет одно и то же.
Они несли собственные жизни. На них чудовищно давили погода и стресс. На послеполуденной жаре они снимали каски и бронежилеты, шли налегке, что было опасно, но помогало сбросить напряжение. Часто на марше они от чего-то избавлялись. Удобства ради, они выкидывали сухие пайки, подрывали гранаты и «клейморы» – наплевать, ведь к ночи вертолеты привезут еще, а потом пару дней спустя еще и еще: свежие арбузы и ящики с боеприпасами, солнечными очками и шерстяными свитерами… Неистощимость ресурсов поражала: фейерверки на четвертое июля, крашеные яйца на Пасху. Это же великий американский военный бюджет: дары науки и конвейеров, консервных заводов и арсеналов Хартфорда, лесов Миннесоты и бескрайних полей пшеницы и кукурузы… Всё это они несли, как грузовые поезда. Они несли это на своих спинах и плечах, и при всех двусмысленностях Вьетнама, при всех его загадках и переменных, неизменно оставалась как минимум одна непреложная истина: им вечно будет что нести.
Когда вертолет унес Лейвендера, старший лейтенант Джимми Кросс повел свой взвод в деревню Тхан Кхе. Они сожгли все. Они стреляли по курам и собакам и саму деревню разнесли по камешкам, они вызвали артиллерию и смотрели на погром, а после маршировали несколько часов по полуденному зною, и потом, в сумерках, пока Кайова в сотый раз пересказывал, как умер Лейвендер, лейтенант Кросс поймал себя на том, что его бьет дрожь.
Он старался не плакать. Саперной лопаткой, которая весила 5 фунтов, он начал копать яму в земле.
Он испытывал стыд. Он ненавидел себя. Он любил Марту больше, чем своих людей, и в результате Лейвендер теперь мертв, и ему придется носить эту тяжесть до конца войны.
Он только и мог что копать. Он орудовал саперной лопаткой как топором, резал и рубил, переполняемый любовью и ненавистью, а затем, когда уже совсем стемнело, он сидел в своем окопе и плакал. Так продолжалось довольно долго. Отчасти он горевал по Теду Лейвендеру, но в основном по Марте и по себе самому, потому что Марта принадлежала к иному миру, который был сейчас не вполне реальным, потому что она училась на предпоследнем курсе в Маунт-Себастиане в Нью-Джерси и была поэтессой и девственницей, безучастной, и потому, что он осознал, что она его не любит и никогда не полюбит.
– Как мешок с цементом, – шептал в темноте Кайова. – Богом клянусь – бух, упал. Ни слова…
– Я уже слышал, – буркнул Норман Боукер.
– Вот придурок, скосили его, ширинку застегнуть не успел.
– Ладно, понял. Хватит.
– Да, усек, но это надо было видеть. Парень просто…
– Да, я слышал. Цемент. Может, наконец, заткнешься?
Кайова печально покачал головой и глянул на яму, в которой лейтенант Джимми Кросс сидел, уставившись в ночь. Воздух был густым, тяжелым и влажным. Теплый плотный туман накрыл рисовые поля, стояла тишина, предшествующая дождю.
Некоторое время спустя Кайова вздохнул.
– Одно ясно наверняка, – произнес он. – Лейтенанту сейчас хреново. Я про то… ну, как он разнюнился… никак не уймется, это не лажа… он не придуривается, ему правда хреново. Ему не плевать.
– Ага, как же, – фыркнул Норман Боукер.
– Говори, что хочешь, мужику не плевать.
– У всех свои проблемы.
– Не у Лейвендера.
– Пожалуй, нет, – отозвался Боукер. – Но сделай мне одолжение…
– Заткнуться?
– Умный индеец. Заткнись.
Пожав плечами, Кайова стащил ботинки. Он бы не отказался поговорить еще, может, тогда будет легче уснуть, но вместо этого он открыл свой Новый Завет и пристроил себе под голову как подушку. Туман лишил все вокруг смысла и связи. Кайова постарался не думать про Теда Лейвендера, но все равно думал о том, как быстро все случилось: никакой драмы, упал и мертв, и как трудно чувствовать что-либо, кроме удивления. Это… как-то не по-христиански. Он пожалел, что не в силах найти в себе великой скорби или хотя бы гнева, но эмоций просто не было, и он не мог их вызвать. По большей части он радовался, что жив. Ему нравился запах Нового Завета под щекой: кожа и типографская краска, бумага и клей, какая бы ни была в них химия. Он наслаждался звуками ночи. Даже усталость была приятной: натруженные мускулы и зудящее тело, ощущение парения перед сном. Он был счастлив, что не погиб. А еще Кайова восхищался способностью лейтенанта Кросса испытывать вину. Ему хотелось разделить его боль, хотелось проявлять участие, как проявлял его Джимми Кросс. Но, закрыв глаза, он мог размышлять только про бух и упал и испытывать лишь удовольствие, что снял ботинки, что вокруг него завивается туман, а под ним сырая земля, что его окутывают запахи Библии и мягкая отрада ночи.
Минуту спустя Норман Боукер сел в темноте.
– Какого черта, – сказал он. – Хочешь поговорить, так говори. Расскажи мне.
– Забудь.
– Нет, старик. Если я что и ненавижу, так это молчащих индейцев.
Обычно они сохраняли выдержку и достоинство. Но иногда случались приступы паники, когда они кричали или хотели, но не могли закричать, дрожали, плакали, закрывали руками голову, всхлипывая «Господи Иисусе», валились на землю, палили в божий свет как в копеечку, сходили с ума, давали себе, Богу, родителям неисполнимые клятвы, только бы уцелеть. Так или иначе, это бывало с каждым. После, когда стрельба стихала, они смаргивали и выглядывали из укрытий. Они касались своих тел, испытывая стыд и поспешно его пряча. Они заставляли себя встать. И словно в замедленной съемке, кадр за кадром, мир обретал прежние очертания и звуки: абсолютная тишина, потом ветер, потом солнечный свет, потом голоса. Таково бремя бытия живого человека.
Они неловко приходили в себя, сбивались в группки и опять превращались в солдат. Они тайком утирали лбы, носы и глаза. Они проверяли, нет ли погибших или раненых, они вызывали «стрекоз» и похоронные команды, курили, силились улыбнуться, прокашливались, сплевывали и начинали чистить оружие. Некоторое время спустя кто-нибудь качал головой и говорил, надо же, я едва не обделался, а другой смеялся, что означало, мол, да, скверно, но парень же явно не обделался, а значит, не так уж и скверно, и вообще никто бы не сделал такого, а потом еще об этом и рассказал бы.
Они щурились на густой и давящий солнечный свет. Несколько минут они молчали, закуривали один на всех косяк и смущенно передавали его по очереди.
В какой-то момент один из них говорил:
– Жуткая история.
И другой отвечал ему, ухмыляясь и подняв брови:
– Ага. Мне чуть новую дырку в заднице не пробуравили. Еще бы немного…
Подобное позерство встречалось сплошь и рядом. Одни несли в себе тоскливую покорность, другие – гордость или жесткую солдатскую дисциплину, юмор или энтузиазм мачо. Они боялись умереть, но еще больше боялись выдать свой страх.
Они придумывали анекдоты и шутки.
Они прибегали к цинизму, к бездушным словам, чтобы скрыть постыдную слабость. «Завалили», – говорили они, а еще: «скосили», «застегнули» или «прикончили». Это было не бессердечие, а игра на публику. Они были актерами. Когда кто-нибудь погибал, дело не ограничивалось просто смертью, ведь гибель входила, так сказать, в правила игры, а так как роли свои они почти что выучили, то ирония смешивалась с трагичностью. Они презирали смерть и потому давали ей прозвища. Они пинали трупы. Они отрезали большие пальцы. Они болтали на армейском жаргоне. Они травили байки про запас таблеток Теда Лейвендара, дескать, бедолага так закинулся, что даже ничего и не просек.