Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 24



Всю меру пушкинской язвительности можно оценить, лишь опознав в реплике этой не слишком чадолюбивой женщины – «Агу, не плачь, не плачь; вот бука, бука / Тебя возьмет! агу, агу!.. не плачь!» – автоцитату из богохульных «сказок», написанных в форме французских сатирических рождественских куплетов – “Nоёl” (1818):

В стихах 1818 г. плачущий народ ждет от «буки» сказочку, которой все равно не поверит; в сцене 1825-го года народ сам, своими слезами, своим фальшивым плачем пролагает «буке» дорогу к трону. И, значит, совершает соучастие через равнодушие в делах безбожной власти.

Эта сцена будет зеркально отражена в финальных эпизодах трагедии, изображающих воцарение Димитрия. Вот Григорий Пушкин идет к Лобному месту, окруженный народом. Первая же реплика этого самого народа -

заставляет вспомнить перешептывание мужиков на Девичьем поле: «<…> то ведают бояре. / Не нам чета». И, значит, ремарка «Шум народный», венчающая политическую проповедь адепта новой власти, – тоже обильно пропитана иронией. Та самая сила, которой поставляются земные владыки и которой они «сильны», – народ – вновь отрекается от своего права вершить собственную судьбу и становится силой – слепой. Вновь то, что летописец (и следующий летописцу Карамзин) именует «мнением народным», на пушкинскую поверку оказывается не более чем шумом, а точнее сказать – просто многократно усиленным и озвученным мнением боярина.

Только если в годуновские времена равнодушие было пассивным, то ныне оно оборачивается порывом разрушительной безличной энергии. Народу проще возбудиться от боярских слов и ринуться на Кремль, чем решить что-либо самостоятельно. Мужик на амвоне и толпа, несущаяся по сцене, – страшные в своем комизме символы этого активного равнодушия, яростного уклонения от ответственности, или, как сказали бы прежде, от гражданственности.

И только в самой последней сцене – «Кремль. Дом Борисов. Стража у крыльца» – возникает какой-то слабый намек на возможность появления гражданственности на Руси. Он заключен в разговоре двух людей из народа под окном плененных Ксении и Федора.

Один из народа

Другой

Первый

Другой



Здесь не бросают младенцев оземь, не вяжут и не топят «Борисовых щенков»; здесь человек из толпы впервые проявляет сочувствие к детям – не показное, а сердечное; здесь не слюнят глаза, а готовы заплакать настоящими слезами; здесь впервые затевается спор между людьми из народа, обнаруживается разногласие, не сходятся (и вообще проявляются) точки зрения. А где разногласия и спор, там нет места равнодушию, там зарождается личное мнение, которое может стать (а может и не стать; недаром спор прерван репликой Ксении: «Братец, братец, кажется, к нам бояре идут») основой мнения народного. И – между прочим – моральной основой самой власти, которой ныне принадлежит всё, но которая не принадлежит сама себе.

Финальная ремарка – «народ безмолвствует» – окрашена у Пушкина положительно. Особенно это становится ясно, если вспомнить источник ремарки, того же самого Карамзина. Автор «Истории государства Российского» пишет: «Все слушали в тишине безмолвия». Эта формулировка совершенно нейтральна, она констатирует факт и никак не оценивает его.

Пимен – монах-летописец, персонаж, который своим монологом задает точку зрения вечности, обязательную для высокой трагедии. Пимен – носитель позиции, независимой ни от власти, ни от толпы. Связан с образом «идеального» летописца Авраамия Палицына из 10–11 томов «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина, а в какой-то мере – и с «культурной маской» самого Карамзина.

Пимен появляется в единственной сцене – «Ночь. Келья в Пудовом монастыре». 1603 год. Летописец завершает «труд, завещанный от Бога»; рядом спит келейник Пимена, инок Григорий, будущий Лжедимитрий. Некогда Пимен участвовал в истории – воевал «под башнями Казани», «рать Литвы при Шуйском отражал», видел роскошь двора Иоанна Грозного. Теперь он отрешен от быстротекущей современности. Первым поняв причину Смуты – цареубийство, общенародное нарушение законов Божеских и человеческих («Владыкою себе цареубийцу / Мы нарекли <…>»), он раскрывает смысл происходящего не современникам, но потомкам:

Время, которому принадлежит Пимен, это не настоящее, не прошлое и не будущее, – хотя о каждом из этих измерений времени в его монологе сказано достаточно, особенно о минувшем. Его «внутреннее время» свободно от реальной Истории, очищено от страдательного залога; оно «безмолвно и покойно». Это время не протекшее, но постоянно протекающее, «объемлющее живо»; это время, совершающееся здесь и сейчас, но посвященное воспоминаниям. Именно поэтому Пимен уходит в свой труд ночью, когда итог одному дню с его бурями подведен, а начало другому дню не положено. И недаром «последнее сказанье» должно быть завершено до наступления утра: «…близок день, лампада догорает <…>».

Но – и тут Пушкин как бы испытывает своего мудрого героя – рядом с Пименом дремлет тот, кто как раз и явится расплатой; тот, с кем будет связан ход ближайшей русской истории, – Отрепьев. И летописец, проникший мыслью в тайный ход вещей, не только не провидит в Григории лицо историческое; он не только невольно указывает новоначальному иноку на открывшуюся «царскую вакансию», но и поручает ему СВОЙ труд:

Очевидно, не случайно Пушкин вводит в монолог Пимена упоминание о «многострадальном Кирилле», который некогда жил в той же келье и говорил правду в лицо Иоанну Грозному; недаром вкладывает в уста Григория реплику:

А в уста Бориса – слова: