Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 12



Продуктивность каждого из этих вариантов относится к совершенно разным эпохам, и у каждого было значение, скорее всего не тождественное значению в нынешней словообразовательной парадигме (словообразовательных систем тех эпох мы просто не знаем). Если актуализировать реликты, то словообразовательно слово Волга можно делить по составу несколькими способами: волг-а, вол-г-а, волог-а, вол-ог-а, во-лог-а. Лишь один из них полностью жив для современного сознания. Все другие варианты состава слова, выделяемые по этому, формально-частотному употреблению или по чистой тюняевской интуиции, конечно, ощущаются. Даже так широко и полно, как у Тюняева. Но без уместного исторического контекста толкуются произвольно, спутано и просто ошибочно.

Никакого суффикса -га- в русском языке не замечено. Возможно, он есть в финском. Или в саамском. Но с чего вдруг переносить форманты одного языка в другой? Если только считать два языка одним. Вот-вот. Это чисто компаративистский подход. Тюняев не сам придумал такой «суффикс». Нечто подобное звучало и у Трубачева с Топоровым, да и в каждой книге по ономастике (может, просто по небрежности выражения?). См., например, миф о «речном» суффиксе -ога, – уга, – га, происходящих из joki, jogi или oja (значения слов река, ручей и т. п.), в изложении А.И. Попова, им же самим и дезавуированный из-за нелинейной вариативности реальных случаев («Географические названия. Введение в топонимику». М.-Л., 1965, с. 103–107, 114). Тем не менее по этой схеме возникают популярные версии образования слова Волга из Волонга путём ещё большей русификации произношения с утратой «н» прежней саамской основы (Д.Д. Машина. «О происхождении названия Волга» – http://book-hall.ru/kanavino/zhivaya-entsiklopediya-kanavina/rus-i-norma

Но независимо от этой конкретной версии происхождения слова или оконцовки слова теоретически суффикс -га- можно допустить лишь для той эпохи, когда язык оперировал только неизменяемыми словами, не имел словоизменительной парадигмы. Очевидно, что когда такая эпоха была в жизни русского языка, он ещё не был русским языком. Окончаний не было, а суффиксы были вполне самостоятельными словами (ни -ог, ни -уг, а лоуг-лог-луг-look). В таком случае нужно искать, что за неопределённый «спутаный» (неизвестный, не финский, ни русский, ни английский) язык тогда был и каким словом был этот остаток «га». Неужто нга-нога? А кому-то больше нравится ёлы-пулкы.

Таким образом, Тюняев считает этимологией свою личную семантическую догадку. Поскольку она появляется как следствие его мировоззренческой установки, то он всего лишь, как и классические компаративисты, обнаруживает установление, но не научно-коллективное, а, в лучшем случае, установление самого языка.

К сожалению, в силу полной некритичности это стихийное и массовое установление, деформирующее и современные, и древние смыслы. Тюняев просто искажает подлинные русские значения. Волок у него только долгая протяжённость (тогда как это сложно образовавшийся с-водный путь с затруднённо проходимыми участками, улегчаемыми различными приспособлениями – канавами, шлюзами, катками, смазкой, колёсами), волглая – многоводная (на самом деле, напитанная, влажная, сырая, набухлая; бык волглый только в смысле приналившийся, заметно увеличившийся против нормы за счет искусственного содержания; так и Волга – волглая не в смысле многоводная, а более водная, чем была бы без людского руководства-подволачивания). Вдобавок слишком много абстрактных значений (велес, ваал, драконы), которые почему-то кажутся определяющими для называния реки, реального предмета местности. Из-за сугубых превратностей метода Тюняев, делая сводку всех актуальных современных, стапятидесятилетних, русских значений Волги (как великой русской реки, протянувшейся по всей территории) и произвольно добавляя мифопоэтических концептов, считает, что самоочевидное ощущение их единства это и есть этимология слова Волга.



Но из этой спутанной статистики исторической и местной семантической фактуры любой вывод будет только аллюзией. Возможно, даже соответствующей реальности (но это не узнать без научной проверки). На самом деле первая польза тут совсем в другом. Только так, необъятным перебором форм и смыслов могут быть обнаружены зацепки, поводы самого языка, намекающие на сохранённую в нём реальную историю. И чем больше разброс аллюзий, тем шире охват зацепок, тем на большую историю наводится зрение. Но мало собрать поводы в кучу. И таких, конечно, собрать можно много больше, чем Тюняев. Самое главное, они должны подталкивать к научному исследованию всех языковых и исторических обстоятельств.

Тем не менее всё это чистая эмпирия, статистика наблюдаемых фактов, т. е. нынешних, сохранившихся. Во-первых, современная статистика не только не является отражением любой прошлой ситуации, но, наоборот, её заведомым искажением. Тут может спасти лишь верная методология преодоления искажений. Обычно ею является компаративная схема – допустимость некоторых фонетико-грамматических исторических превращений от языка к языку, коррелируемая с наблюдаемой последовательностью смены материальных культур (в археологии), допускаемой как превращение (в этнографии и этнологии) и интерпретируемой как развитие (в истории). Очевидно, что лингвистическая допустимость основывается на фонетических, грамматических и пр. формальных «законах», которые отложились в опыте избирательного изучения (лишь предпочтительных современных и случайно сохранившихся фактов). По сути, за этим опытом (несомненно, успешным – из-за конечного, хоть и обширного, числа памятников и удобных предпочтений) стоит лишь система научных установлений (список понятийно выверенных положений научного аппарата, считающихся отложениями самого предмета). Не менее очевидно, что картина смены археологических культур точно так же, из-за её физической наблюдаемости – лишь того, что отыскалось, и того, что увиделось в отысканном – основывается на психофизических отложениях местности (сохраняется то, что предыдущие поколения решили сохранить) и психофизических же установках каждого конкретного наблюдателя (видят только по особенностям внешнего и внутреннего зрения). Л.С. Клейн: «Даже описать археологические факты нельзя без применения терминов, категорий, понятий и классификаций, а они обусловлены существующими теориями. А уж интерпретации, конечно, возникают из сети наших общих представлений, под влиянием теоретических взглядов, последние же развиваются почти независимо от фактов, почти автономно» («История археологической мысли», 2005 – https://studfiles.net/preview/5568866/). О допусках произвольности превращений предметов у историков не стоит даже говорить: интерпретация всегда разная не только в каждой теории, но и в каждой точке зрения.

А гораздо вернее наблюдать не сумбурную статистику всех языков, но логику одного языка. Любой один язык является не случайно, а закономерно, в реальной исторической последовательности сжатия элементов сложившейся системой лингвистических отложений, которые, к тому, отложились вследствие каких-то реальных исторических движений и как-то их отразили и сохранили. Эту идею в общей форме оспаривать и невозможно и бессмысленно. Однако гораздо сложнее применить её на практике. Тут требуется методология распаковки сжатий, извлечения отложений и реконструкции отражений.

Замечу кстати, что такая смысловая статистика является очень давней традицией, первоначально даже не воспринимаясь наивной. Именно по очевидным смыслам письменно-языковых свидетельств и памяти строились летописание (с установления хронологии) и первичная историография (с установления верных источников) и начальное сравнительное языковедение (с установления переводческих матриц-корреляций). Всё это началось с И. Скалигера в одном лице (тут и «Сокровищница хронологии», и «О монетном деле», и «Рассуждение о языках европейцев»), с 16 в., а потом развивалось вплоть до энциклопедистов, Гердера, Гумбольдта на Западе, Татищева, Ломоносова, Шишкова у нас. Но уже с Карамзина, когда органические языковые установки потеснились «научно» обоснованными мировоззренческими установлениями (западными), а вскоре созрела историческая критика (с Л. Ранке в 1824 г., опять же западная), произошло разделение того, что стали относить к науке (историографии и компаративистике), поставив в уже упомянутые строгие рамки удобных предустановлений, и того, что принято считать любительством, но что является другой, параллельно развивавшейся ветвью – языковедческой историологией (конечно, наивной, в силу становления). На славянской почве, начиная с Т. Воланского (собравшего фактографию, смыслоговорящие предметы), Е. Кла́ссена (учинившего семантическую проверку фактов-мифов) и П. Лукашевича (проверившего семантику речевыми корреляциями), традиция уже не прерывалась вплоть до нынешних Ю. Петухова, Н. Вашкевича и В. Чудинова и др. Собрано огромное множество семантических и формальных фактов, которые позволяют самые смелые аллюзии. Но всё это не системно, не в одном своде, не на одном языке общения, вне научного сознания и пока что не поддаётся даже простому огляду, тем более – отделению стоящих наблюдений от глупостей (очевидную сводку глупостей см. у А.А. Чубура: «Каменный век Восточной Европы в кривом зеркале российской лженауки», 2013 – http://antropogenez.ru/article/697/). Тем более, что общая историология, начиная с Фёдорова-Соловьёва (Маркса-Ницше) выделилась в особое философское подразделение, внутри которого на разных основаниях строились свои историософии, ныне предельно обмельчавшие и сбившиеся даже до олигофренического позитивизма (основанного на безудержной корысти и лицемерной политкорректности, посторонней теории).