Страница 9 из 38
С той же нежностью Набоков относился и к детям. Переход от одних к другим выглядит у него естественно: «На каждом постаменте парового отопления сидит по кошке, а на кухне скулит двадцатидневный щенок-волчонок. А как-то наш щеночек? Странно было проснуться нынче без голоска, проходящего на твоих руках мимо моей двери»[69]. Двумя днями позже, все еще из дома Малевских-Малевичей в Брюсселе: «Здесь слуга, Боронкин, с меланхоличным лицом, очень милый, возится со щенком и чудно готовит. Посматриваю на младенцев, – тут все коляски на толстых шинах. Проснулся en sursaut вчера с полной уверенностью, что мальчик мой попал ко мне в чемодан и надо скорее открыть, а то задохнется. Напиши мне скорее, любовь моя. Топики, топики, топики – об подножку стульчика на кухне по утрам. Я чувствую, что без меня там вылупляются новые слова»[70], «…мне мучительно пусто без тебя (и без тепленького портативного мальчика)»[71]. В другом письме: «А он, – маленький мой? Мне прямо физически недостает некоторых ощущений, шерсти бридочек, когда отстегиваешь и застегиваешь, поджилочек, шелка макушки у губ, когда держишь над горшочком, носки по лестнице, замыкания тока счастия, когда он свою руку перебрасывает через мое плечо»[72].
Его завораживала красота маленьких детей, их живость, незащищенность. Про сына двоюродного брата Сергея: «Какая прелесть маленький Ники! Я не мог от него оторваться. Лежал красненький, растрепанный, с бронхитом, окруженный автомобилями всех мастей и калибров»[73]. Об Ольгином «чрезвычайно привлекательном»[74] сыне: «Я вложил свою лепту в покупку для Ростислава некоторых носильных вещей. Единственное слово, которое он говорит, – это „да“, с большим чувством и много раз подряд „да, да, да, да, да“, утверждая свое существование»[75].
Или про семью друга Глеба Струве: «Трое из детей в отца, очень некрасивые, с толстыми рыжими носиками (впрочем, старшая очень attractive), а четвертый, мальчик лет десяти, тоже в отца, да в другого: совершенно очаровательный, нежнейшей наружности, с дымкой, боттичелливатый – прямо прелесть. Юленька болтлива и грязна по-прежнему, увлекается скаутством, носит коричневую жакетку и широкополую шляпу на резинке. Чая не было в должное время, зато „обед“ состоял из кулича и пасхи (прескверных) – это все, что дети получили, причем так делается не по бедности, а по распущенности»[76].
Трепетным отношением Набокова к детям проникнуты образы Давида из «Под знаком незаконнорожденных», Лолиты, Люсетты из «Ады». Ничто не может сильнее отличаться от липкого подглядывания Гумберта за школьницами, чем то, как Набоков смотрит на самую маленькую и хрупкую девочку во дворе берлинской школы, который виден ему из окна пансиона: «Учительница хлопала в ладоши, и школьницы – совсем крохотные – бегали и подпрыгивали в такт. Одна, самая маленькая, все отставала, все путалась и тоненько кашляла»[77].
На обложке набоковских «Избранных писем, 1940–1977» Джон Апдайк напишет: «Смотри с любого места, испытаешь восторг. Какой писатель! И право же, какой разумный и порядочный человек». Письма к Вере Евсеевне повествуют о личности Набокова еще больше. Но что они позволяют нам узнать о нем как писателе? Разумеется, это зависит от читающего их, но лично меня поражает несколько вещей. Например, присущая набоковским посланиям подвижность, стремительные перемены тем, интонаций и точек зрения, – они как будто на мгновение воплощают в себе реакцию Веры, или особую речь собеседника, или критика, или героического Сирина:
«Сейчас барахтаюсь в мутной воде сцены шестой. Устаю до того, что мне кажется, что голова моя кегельбан, – и не могу уснуть раньше пяти-шести часов утра. В первых сценах – тысяча переделок, вычерков, добавок. И в конце концов буду награжден очередной остротой: „…не лишен поэтического дара, но нужно сознаться…“ и т. д. А тут еще ты – молчишь…
Но – дудки! Так развернусь, что, локтем заслонившись, шарахнутся боги… Или голова моя лопнет, или мир – одно из двух. Вчера я ел гуся. Погода морозная: прямые розовые дымки и воздух вкуса клюквы в сахаре»[78].
Не только ласковые слова содержат в себе элемент игры, но и упреки («Сейчас я выйду купить марок, нехорошо, что ты мне так редко пишешь, и бритву-жилетт»[79]), и старания избежать бдительности немецких властей. В 1936–1937 годах, докладывая жене-еврейке, все еще остававшейся в Берлине, сколько денег он заработал чтениями и публикациями за границей, и отсылая эти деньги матери в Прагу или откладывая у посредника для Веры Евсеевны, Набоков постоянно изобретал себе прозвища (Григорий Абрамович, Виктор, Калмбруд), а сумму, заработанную очередным подставным лицом, обозначал постоянно менявшимися словами: книги, журналы, страницы, колонки, бабочки и даже «Семенлюдвиговичи»[80] (поскольку она знала Семена Людвиговича Франка, а он писал из Брюсселя, можно было догадаться, что речь идет о бельгийских франках).
Создаваемые им образы превращали докуку – день за днем в 1926 году повествовать о житейских мелочах – в искреннюю радость («Погодка была ничего утром: мутненько, но тепло, небо прокипяченное, в пленках – но ежели их раздвинуть ложечкой, то совсем хорошее солнце, и следственно, я надел белые штанишки»[81]) или в преувеличенную романтику («Ты пришла в мою жизнь – не как приходят в гости (знаешь, „не снимая шляпы“), а как приходят в царство, где все реки ждали твоего отраженья, все дороги – твоих шагов»[82]); наделяли бессмертием человека или пейзаж («Как он, Бунин, похож на старую тощую черепаху, вытягивающую серую, жилистую, со складкой вместо кадыка шею и что-то жующую и поводящую тусклоглазой древней головой!»[83]); а также снимали раздражение от пограничной волокиты («Жизнь моей немецкой визы – этого лишая на разрушающейся стене паспорта»[84]).
За всем он наблюдает с жадностью – за животными, растениями, лицами, характерами, речью, небесными, земными, городскими пейзажами («В метро воняет, как в промежутках ножных пальцев, и так же тесно. Но я люблю хлопание железных рогаток, росчерки („merde“) на стене, крашеных брюнеток, вином пахнущих мужчин, мертво-звонкие названия станций»[85]). Оливер Сакс, музыкофил и выдающийся психолог, справедливо относит Набокова к случаям амузыкальности («…для меня музыка, – признался он в автобиографии, – всегда была и будет лишь произвольным нагромождением варварских звучаний»[86]), однако, судя по письмам, в определенных обстоятельствах музыка доставляла Набокову удовольствие: «Вернувшись восвояси, часок почитал – и удивительно играл танцевальную музыку „громкоговоритель“ во дворе. Скрипичное томленье саксофона, свирельные пируэты, мерный бой струн…»[87]; «…поехали к цыганам в очень симпатичное русское заведение Au Papillon bleu. Там пили белое вино и слушали действительно прекрасное пение. Настоящие цыганки плюс Полякова»[88].
69
Письмо от 22 января 1936 г.
70
Письмо от 24 января 1936 г. En sursaut – испуганно (фр.).
71
Письмо от 4 февраля 1937 г.
72
Письмо от 6 февраля 1936 г.
73
Письмо от 22 января 1937 г.
74
Письмо от 4 апреля 1932 г.
75
Письмо от 6 апреля 1932 г.
76
Письмо от 11 апреля 1939 г. Attractive – привлекательная (англ.).
77
Письмо от 2 июня 1926 г.
78
Письмо от 14 января 1924 г.
79
Письмо от 11 июня 1926 г.
80
Письмо от 27 января 1936 г.
81
Письмо от 10 июня 1926 г.
82
Письмо от 8 ноября 1923 г.
83
Письмо от 13 февраля 1936 г.
84
Письмо от 24 февраля 1936 г.
85
Письмо от 2 февраля 1936 г. Merde – дерьмо (фр-).
86
Sacks О. Musicophilia: Tales of Music and the Brain. N. Y: Knopf, 2007. P. 102; Nabokov V. Speak, Memory: An Autobiography Revisited. N. Y.: Putnam, 1967. P. 35–36. (Цитата приводится по тексту «Других берегов». – Примеч. переводчика.)
87
Письмо от 27 июня 1926 г.
88
Письмо от 28 или 29 октября 1932 г.