Страница 2 из 20
Улица всегда успокаивала его. Не может быть, чтобы все кончилось так вот бездарно и глупо… в таком огромном городе не нашлось бы хоть какой работы одному зайцу… «Хм, какому «одному»! Сколько, небось, вот так же мотается по всем улицам и ищет зацепки, чтоб не выслали… Уехать? Ну, месяц-то кончается… Вышлют, но в никуда… В другом месте так же ходят люди и ищут места приткнуться… Вышлют из жизни, а не из города, в никуда, как отброс, как мусор, как врага… Мало им и тридцать седьмого, и сорок седьмого… А ведь в сорок первом все мы были «братья и сестры»… Лучше было остаться там, на опушке за полем, на котором метался заяц, чем дожить до такого дня, когда стал не нужен стране, которую защищал»…
Вечер уже спустился, огни фонарей и вывесок равнодушно и спокойно раскрашивали улицу, а он чувствовал страшное внутренне еле сдерживаемое напряжение и не хотел идти домой, чтобы не видеть страдающих глаз с немым вопросом… Какой-то мужчина прошел совсем близко мимо, сделал несколько шагов и медленно обернулся. Под полями шляпы плохо было видно его лицо, но глаза смотрели прямо на него… Наверное, тоже ищет себе место в жизни или ищет кого-то…
«Нет, я не заяц под прицелом на расстрельном мертвом поле, – подумал он. – Я человек, солдат. У меня награды. И я чист, как ангел перед выходом на работу. Кого это волнует, Боже! Какие люди сгинули там, когда мы погибали в окопах… Пусть мне скажут, за что или какая в этом необходимость… Я готов, только пусть скажут…» Он огляделся вокруг, потому что почувствовал вдруг, что выпал из времени, затаил выдох, будто перед снайперским выстрелом, и быстрым твердым шагом направился вниз по Тверской. Таким шагом, каким не ходят на марше, а только перед строем или на параде… До Камергерского улица шла под горку и сама будто торопила и подгоняла его, боясь, что решимости его хватит ненадолго, – так и случилось. Когда он свернул в переулок и проходил мимо театра, трусливая мыслишка: «Что я делаю?» – проскочила внутри и сбила ритм движения, но он, будто перескакивая через лужу, удлинил свой шаг и двинулся быстрее, чтобы слабость не успела одолеть его до подхода к цели… Кузнецкий мост, Пушечная… и громада всесильного монстра на Лубянке возвысилась перед ним, как неодолимая преграда. Так строили соборы, в которых входящий чувствовал себя ничтожной крохой пред всесильным Всевышним. Дверь поддалась удивительно легко, несмотря на размеры, и неожиданно он успокоился и почувствовал, что внутри осталось только любопытство – ни волнения, ни страха, только сосредоточенное напряжение и любопытство. И почему-то еще в потоке мыслей промелькнул анекдот про грибы. Вопрос новичка, в грибной охоте нашедшего бледную поганку: «А эти можно есть?» И ответ приятеля: «Можно, только один раз!»
Время оказалось неприемным, и дежурный офицер вежливо посоветовал ему повторить визит в урочные часы таким тоном, будто посетитель хотел войти в магазин, когда дверь только-только закрыли, а за ней еще мелькали успевшие до означенного часа покупатели…
Теперь он стоял на площади спиной к страшному дому и не мог ступить ни шага. Ноги не слушались. Испарина покрыла лицо и тело. Он закинул голову назад и увидел недосягаемо высоко над собой козырек фриза, преграждающий взгляд в небо. Все закружилось вдруг. Он упал спиной на могучую стену, которая даже не почувствовала его прикосновения. Холод мертвого камня сразу отрезвил его. Стоило огромного усилия оторваться от нее и сделать первый шаг, преодолеть себя, как перед атакой, а потом!.. Он почти бежал! Вниз мимо любимого музея своего детства, мимо темно-серых мрачных стен ЦК партии к набережной и дальше по ней… Вода свинцово сверкала, речной трамвайчик линовал ее белой бурунной полосой… Трубы МОГЭС на другом берегу выпускали волны тепла, сквозь которые изгибались и волновались купола церкви… Жизнь шла мимо такая будничная и простая, что сдавило горло, и он понял, что теперь больше ничего не боится. Он не знал почему, но чувствовал это, как в сорок первом, после того как их с
Ваней Бурмистровым откопал незнакомый солдат, зацепившийся за штык его винтовки, торчащий из земли. Он решил достать ее, потому что у него не было никакого оружия, а надо же было чем-то бить фрица. Солдат тогда выковырял пальцем глину у него изо рта, плеснул из фляжки в его глотку живительной русской воды и, когда он прокашлялся и задышал жадно и глубоко, сказал просто и уверенно: «Теперя жить будешь, ага, а винтовку, браток, я те не отдам! Вам обоим в медсанбат надо теперя – после контузии отлежаться, а потом уж видно будеть… Может, и подвезут оружие… А че те мое фамилие? Помолиться хочашь? Дык пустое… забудяшь, небось… И прально, за всех разом лучша молица…»
На Спасской часы пробили четверть. За мостом пахло свежим хлебом. У церкви Всех Скорбящих толпились согбенные черные старухи.
Я знаю: ты рядом – слышу твой запах, походку, дыхание… Не вижу, но точно знаю… Может быть, за тем углом, – я спешу туда, но… твои шаги опять впереди. Занавеска колышется, и мне чудится шлеп, шлеп босых ног по паркету, мягкий, как кошачий прыжок, звук брошенного полотенца, вихрь откинутого одеяла… Тикают часы с частотой твоего пульса, глаза твои надвигаются – ближе, ближе… Я тону в них и ухожу в завременье. Там нет движения, и следствие может вполне опередить причину или существовать без нее…
Мне не было резона отрекаться от себя, но это произошло, и лишь много позже стало ясно, что ты была рядом. В этом защищенном пространстве не снашиваются чувства, не тускнеют события и не составляет труда достичь любой даты не только своей жизни.
Ты рядом… Слава Богу, не сливаешься со мной и не становишься неосязаемой, невидимой и несуществующей. Это было бы так обидно…
Я иду с тобой по лесу и могу поделиться радостью от найденного гриба и спеть тебе во весь голос, не стесняясь запутавшегося в стволах эха, могу просто пододвинуться и поцеловать в это сладкое место щеки возле самого уха в тот момент, когда ты наклонишься к корзинке, чтобы поближе рассмотреть мою находку… Твои пальцы вытянутся и переберут клавиши в воздухе, и по их движению я поймаю мелодию, отчего станет легко и весело, и мы, не сговариваясь запоем: та-ри-ра-ра-ри-ра, туру-ру-ру-ру-ру, тари-ра, та-ри-ра, та-ри, ра-ра-ра… А я наклонюсь, сорву крошечную розетку звездчатки и преподнесу тебе картинно, сделав прежде движение, как шляпой испанский гранд Веласкеса… И ты в тон и в такт преподнесешь мне счастливый миг своим ответом: «Ах, какой чудесный подснежник!» – и подчеркнешь это слово, тогда мы оба засмеемся, и закружимся, обнявшись, и упадем в траву, зацепившись за корни…
Я тогда тоже лежал в траве и смотрел на звезды, и никого не было в этой бесконечности, кто бы взял на прощанье мою руку или перетянул ее жгутом, чтобы я не истек кровью… Я же не знал, что ты через кусты и бурелом уже свернула в мою сторону с дороги, не понимая зачем, я же не знал, что ты – это ты, но тебя это вовсе не смутило… Ты же тоже не знала, кто я… Но сколько себя ты вложила в мое восстановление, и днями и ночами…
И что, разве твои дети похожи на меня? Нет. У них другой отец. Они обо мне ничего не знают… И, может быть, ты тоже… Ты наверняка спасала и спасла кого-то, но это перешло ко мне, перекатилось через огромное поле жизни, перепаханное злой страстью и ненасытной наживой… Наткнулось на меня, подняло, наполнило и вернуло с полдороги туда, ибо я услышал, что нужен здесь, тебе…
А потом не ты ли тихонько потянула меня назад за край рубахи, когда я стоял над пропастью, и шепнула мне без упрека и надменности: «Есть пропасти поглубже и пострашнее…» А мне казалось… Но ты опять спасла меня и не взяла ни взгляда, ни слова… Ты это сделала для себя – я помню… И потому осталась со мной. Навсегда.
Это так трудно рассказать… Только в серых сумерках у какой-то ограды, за которой мутно вырисовывается тень разбитой колокольни, вдруг между необходимыми глубокими вдохами сырого ветра почувствуешь твое присутствие и неуверенно шагнешь, вглядываясь в проходящих мимо людей: эта? Эта? Эта?..