Страница 20 из 29
В один пакет с этой довольно абстрактной идеей я укладываю и всевозможные вопросы, касающиеся власти и престижа, и даже вопрос о собаках.
Суть в том, что искусство Тициана само неприкосновенно и нерушимо. Оно неожиданно предлагает, а после запрещает. И мы стоим с открытым ртом.
С любовью,
Декабрь 1991 г.
Париж
Кат,
vanitas vanitatis. В 1575 году Великая Чума поразила Венецию, уничтожив почти треть жителей. Тициан, почти столетний старик, умер от чумы в 1576 году, как чуть ранее умер его сын. После этого их дом в квартале Бири-Гранде, полный картин и сокровищ, был разграблен. А на следующий год пожар во Дворце дожей уничтожил полотна Беллини, Веронезе, Тинторетто и нашего старика.
Я вижу тебя сегодня не на Пьяцца Сан-Марко, а на террасе твоей афинской квартиры. В районе Гизи, где все кухни и спальни смотрят друг на друга и белье сушится между телефонными проводами и цветками гибискуса. Афины, наверное, антипод Венеции? Город сухой, безалаберный, неуправляемый. Город купцов, национальных героев, а также их вдов, – город, где никто не наденет маскарадного костюма.
А я пишу из парижского пригорода. Сегодня я побывал на местном воскресном базаре. Видел там юные пары – все какие-то бледные, не по погоде одетые (шел дождь), в джинсах, с блестящими, чем-то смазанными волосами и прыщавыми лицами; все держатся за руки, толкают коляски, перебрасываются шуточками на своем молодежном жаргоне, понимающе кривозубо ухмыляются, и у каждого в запасе имеется свой особый финт – каждый знает, как достичь счастья. И, глядя на них, я спрашивал себя: что бы они сказали о «Наказании Марсия»? Бог знает. Каждый проживает свою легенду.
В «Наказании Марсия» комнатная собачка слизывает капли крови с земли под повешенным за ноги Марсием. Справа – еще один пес, его держит мальчик, очень похожий на того, с собаками и щенками. Согласно легенде, сатир Марсий вступил в музыкальное состязание с богом Аполлоном и проиграл его. Согласно уговору, победитель мог сделать с проигравшим все, что ему заблагорассудится, и Аполлон решил содрать с живого Марсия шкуру. У легенды есть несколько убедительных аллегорических интерпретаций, но меня интересует только одно: почему старик выбрал именно этот сюжет? Здесь все очень близко к тому, о чем он говорил тебе в галерее. Сатиры по определению существа, чья кожа покрыта мехом: и то и другое – внешнее прикрытие тайны. Своего рода одежда, на которой нельзя расстегнуть пуговицы или молнии. Ее может снять только нож убийцы.
Два человека на полотне, вооружившись ножами, работают с тщанием и точностью (мне доводилось видеть крестьян, снимавших шкуры с козлов, – у них в точности такие жесты) – это предшественники Лучо Фонтаны и Антонио Сауры, которые уже в нашем столетии резали собственные полотна, чтобы доискаться, что лежит под кожей-холстом, что там, внутри раны.
Но даже после того, как тема картины Тициана усвоена и истолкована, зритель сталкивается с чем-то совсем непонятным. Сцена (которая в жизни воспринималась бы как омерзительное истязание) омыта медовым светом и погружена в элегическую атмосферу.
Точно такая же атмосфера царит в картине «Пастух и нимфа», написанной примерно в то же время. Однако там мы видим любовную сцену (в духе популярной любовной песенки), причем пастух играет на флейте, которая стоила жизни Марсию!
Отыщи его в Афинах и спроси, как это понимать.
Должно быть, у вас там сезон гранатов.
С любовью,
Январь 1993 г.
Гизи, Афины
Джон,
ты прав. У нас сезон гранатов. Я как раз сейчас смотрю на гранат. Он лопнул от центробежной энергии собственной спелости. Тициан смог бы написать его живую кровь и зернистую плоть – если бы это не было для него слишком экзотично, слишком ориентально. Ему больше подошла бы косточка от персика. Неимоверно увеличенная и расплющенная, она подошла бы как основа для его живописи, вроде грунта для холста.
Ты спрашиваешь, не встретится ли мне, случайно, старик тут, в Афинах? Я искала его, всматривалась в самые шершавые стены, надеясь обнаружить в неровностях его тень, вглядывалась в самые тусклые окна – не прячется ли он за ними? Я перебирала множество тканей: может быть, он покрывал ими свое тело? Но все тщетно.
Теперь я понимаю, что никогда больше не увижу его в облике старика. В Венеции он просто спрятался за одной из своих личин. Как Зевс преображался в золотой дождь, чтобы заполучить Данаю, так и старик постоянно меняется, приноравливаясь к обстоятельствам, месту и своему желанию.
Если он и показывается мне здесь, то всегда в виде шершавых стен, потемневших от смрадного воздуха Афин; или почвы – сухой земли, чуть смоченной дождем; или облака в небе – пушистого, свернувшегося, серого; или шума мотоцикла – пукающего, кашляющего, фыркающего.
Я всякий раз узнаю его, потому что он говорит мне одно и то же одним и тем же голосом. «Скреби, скреби, – повторяет он, – скреби все, что можешь!» И слово это кипит где-то в глубине его глотки.
Я слышала его голос почти каждый день в течение шести месяцев, пока была прикована к постели в Гизи. На стене рядом с кроватью висел большой постер – он и сейчас там: его «Даная». В те бесконечные часы, что я лежала там, я могла либо смотреть в окно, откуда было видно другое окно, за которым протекала другая жизнь, либо смотреть телик, притворявшийся, что за его экраном тоже протекает другая жизнь, или же смотреть на репродукцию картины: лежащая обнаженная женщина, всегда одна и та же, на простыне, с подложенными под спину подушками.
Эта женщина написана словно бы изнутри и только потом покрыта кожей. Прямая противоположность Гойе, когда он раздевал свою маху. Старик помещал себя внутрь полотна – или сразу за ним – и оттуда пробирался к видимой поверхности тела. Для обоих художников особенно показательны груди их моделей. В случае Тициана надо находиться внутри тела, чтобы почувствовать полноту правой груди Данаи – ее тень почти незаметна, так что внешний наблюдатель ничего не чувствует. Но это и делает эту грудь более реалистичной, более трепетной, более желанной. У Гойи горделивый выступ, возвышение слишком явно, слишком выпирает, как будто его все еще поддерживает исчезнувший корсет, слишком бьет в глаза и, следовательно, не слишком чувственно. Разве я не права?
Старик был алчен. Он жаждал денег, женщин, власти, долгой жизни. Он ревновал к Богу. Гневался. В конце концов он стал подражать Богу. Он не просто воспроизводил, как многие другие художники, внешний облик созданных Богом вещей, но начал сам, подобно Богу, давать вещам кожу или шкуру, волосы, жир, эпидермис, складки, морщины. (Или же он делал противоположное: срывал покров с плоти, как в «Наказании Марсия», обнажал ее, чтобы показать свое искусство флеш-арта, искусство плоти.)
Никто из художников не смог заставить нас до такой степени поверить в то, что на картинах пульсирует жизнь. И добивался он этого не просто мастерским копированием природы, но в неменьшей степени и умелым воздействием на мозг зрителя. Он знал, с чем мы связываем всю жизнь, тепло, нежность в нарисованных им телах. Он творил, как Шекспир. Когда имеешь дело с их произведениями, тебе кажется, что краски или слова могут выразить что угодно: подобно волшебникам, они точно знают, в каких глубинах человеческой душе всего отрадней утонуть. В этом смысле они превосходят Бога, ибо знают все о себе подобных. И в этом их реванш.
Я представляю себе картину, которую он мог бы написать, – как ты когда-то представлял себе несуществующее полотно Франса Халса. На ней будет Ева, созданная из ребра Адама. Плоть от плоти. Бог касается руками материи и вызывает к жизни другую жизнь. Местом действия послужит лес – кругом стволы деревьев и много мха. Две неподвижные нагие фигуры в грязи. И наконец, акт творчества, постоянно повторяющийся как прелюбодеяние, обретает плоть. Не как в истории о Пигмалионе – там сплошь безупречно чистый мрамор. Здесь – тело вместе со всем, что считается непристойным. Ева, рожденная от Адама, – как Вселенная, рожденная от Бога, как живопись рождена от Тициана, как жизнь порой родится от искусства, как я родилась от тебя, как Хлоя – от меня.