Страница 2 из 27
Хотел бы думать о себе словами Алексея Константиновича Толстого: «Двух станов не боец, но только гость случайный». Отнюдь не диссидент, но и не так чтобы коммунист и пособник. Правый для левых, левый для правых.
С людьми очень знаменитыми (одно упоминание имени которых может сделать текст любопытным или привлекательным) едва ли знаком, да и не стремился, признаться, сводить с таковыми знакомство. Но те, с кем пересекалась моя жизнь, – несомненно, персонажи, способные вызвать всеобщий интерес не известностью, но тесной связью со временем, точно определявшие его социальную и даже просто бытовую (как у Трифонова) трагедию. Думаю, именно они в большей степени олицетворяют эпоху, нежели знаменитости, теснящиеся на страницах многочисленных воспоминаний.
И добавлю словами Хемингуэя: «По причинам, вполне убедительным для автора, многие места, люди, наблюдения и впечатления не вошли в эту книгу. Некоторые из них должны остаться в тайне, а другие известны всем…» А вот иные из людей, мне милых и мною почитаемых, не появились на этих страницах без очевидных причин. Может быть, они слишком связаны с моим настоящим? Не знаю. Вдумываться в это бессмысленно – так случилось.
Поколение, к которому я принадлежу, трудно считать благополучным, но можно назвать счастливым – мы много видели: наша жизнь пришлась и на тридцатые годы, и на войну, и на годы послевоенные, и на все другие – от позднего тоталитаризма и «оттепели» до «темной весны» 90-х. Нам есть что и с чем сравнивать. Не написать об этом, по-моему, смертный грех.
Надеюсь, читатель не упрекнет меня за некоторую вычурность названий, под которыми публикуется новый вариант воспоминаний. Они, как и «Сложное прошедшее» (Passé composé), отнюдь не искусственны.
P. S. Каждое новое издание всегда – другая книга.
Та, первая – «Сложное прошедшее» – писалась в иное время, в другой жизни, двадцать лет назад, сравнительно еще нестарым человеком, взгляд которого на мир, возможно и к сожалению, тоже стал иным.
Трижды (в 2000, 2005 и 2013 годах) опубликованные воспоминания «Сложное прошедшее» оживили множество других, прежде, казалось, полностью забытых образов и идей. Высветились осколки жизни, вероятно не менее важные, чем те, о которых уже сказано. Показалось возможным рассказать и о том, о чем прежде говорить представлялось лишним. Да и взгляд на жизнь – и минувшую, и нынешнюю – в уже привычном новом тысячелетии, на иной временной и эмоциональной дистанции уже не таков, как прежде – и в начале девяностых, и теперь, в 2010-x. Былое отодвинулось. Так появились две книги. О минувшем почти полстолетия назад и более – «Давно прошедшее (Plus-que-parfait)» и о том, что все еще длится, – «Незавершенное время (Imparfait)», объединенные названием «Воспоминания о XX веке».
До войны
1933–1941
Допускаю, что я не в меру привязан к самым ранним своим впечатлениям; но как же не быть мне благодарным им? Они проложили путь в сущий рай осязательных и зрительных откровений.
Вспышки воспоминаний – они хранятся в моем сознании лет с трех. Выход из вязкой тьмы младенческого беспамятства был, прежде всего, – в Страх. Если и улыбался тогда, то чему – не помню.
Первое грозное, ледяное ощущение – слово «рысь». Именно слово (что такое «рысь», я не знал), которым пугал меня какой-то «большой», лет, наверное, пяти, мальчик. Белел скатертью стол в сумрачной комнате. Прятался я под ним? Или, напротив, боялся, что там, под столом, неведомое чудовище?
На свету, впрочем, тоже было страшно: увидев петергофские фонтаны, их пену и прозрачные брызги, решил – они из кипятка. Великолепное зрелище обернулось кошмаром. И почему-то рядом с этим – воспоминание о нарзане (тоже брызжущая, шипящая вода!), бронзовых орлах на бутылочных этикетках. Я боялся грозы, больше всего – одиночества, раз и навсегда испуганный зрелищем вывозимых отцовских вещей после развода родителей. Даже то, как в полутемной (опять – тьма!) передней наш старый и безобидный бульдог Моро отбирает у меня, покорного, бутерброд, я вспоминаю не столько с обидой, сколько со страхом и чувством беспомощности. Мир оставался почти монохромным, без ярких, чистых красок, без сильного света. И страх, скорее даже, «страх страха» царил в нем.
А вот болезни в детстве не пугали. Скорее была гордость, ощущение исключительности. Обязанностей никаких – только права. Возникала дополнительная защищенность, к тому же и безнаказанность, меня еще больше любили, заботились, не сердились. Страдание опасно в одиночестве – неразделенное. Или, того хуже, обременительное для других.
Болеть и в самом деле нравилось. Особенно если долго. Тогда к кровати придвигали большой – а не маленький, как в случае коротких хворей, – стол, и можно было играть во все игры и со всеми игрушками. Любил болеть и потому, что от природы слаб и ленив.
Когда много позже, в отрочестве, я прочел эти строчки Алексея Лозина-Лозинского из стихотворения «Maestro», как мне хотелось верить: написано обо мне. Мерещилась индульгенция ленивому разуму, возникала надежда на собственную нестандартность.
Мое счастливейшее, хотя и вовсе не простое детство совпало с самыми страшными временами. Я родился в том 1933 году, когда Осип Мандельштам написал: «Мы живем, под собою не чуя страны», 23 февраля, в День Красной армии (РККА), и некоторое время пребывал в уверенности, что флаги вывешиваются в мою честь. В мой самый радостный день рождения, который я вспоминаю до сих пор (1939), расстреляли вслед за Тухачевским и Блюхером маршала Егорова и комсомольского вождя Александра Косарева.
Как долго я не знал ничего о том, что было за порогом моей собственной коротенькой еще жизни!
…Мне шел пятый год, мы жили на даче в Горской. Сидели с мамой на откосе, смотрели на закат; что могло быть лучше – смотреть на что-нибудь с мамой. Она стала мне объяснять, как все это красиво. Мысль о единственности мгновения нестерпимо ударила мою напуганную душу. Как я плакал: «Этот закат я не увижу больше никогда». Танатос всегда оставался со мною, рядом с неверием в смерть и ужасным, обморочным страхом перед нею. Кажется, я боялся небытия еще до того, как узнал, что люди умирают, что существует смерть.
Откуда узнают о смерти дети?
«А родись я и живи на необитаемом острове, я бы даже и о самом существовании смерти не подозревал. <…> Да и правда ли, что не подозревал бы? Не рождаемся ли мы с чувством смерти? А если нет, если бы не подозревал, любил бы я жизнь так, как люблю и любил?» (Бунин)
Светом и спасением была мама, ею начинался и кончался мир, в ней – сила, защита, высшая справедливость, мое абсолютное доверие. Рядом с мамой, зная еще очень мало слов, я понял, что такое любовь и страх за другого человека. Рядом с ней не было ни страха, ни ожидания его. Зато не было ужаснее снов, чем те, в которых мама оборачивалась какой-нибудь злой волшебницей.
Мама – Людмила Владимировна, урожденная Рейслер, – была и есть всегда. И на этой земле мы не расставались до самой ее смерти в ноябре 1985-го. Кто-то верит в иную, нездешнюю жизнь, кто-то нет. Но присутствие мамы в моей жизни после того, как на земле я остался один, – несомненно.
С младенчества помню это исходящее от мамы ощущение красоты (она действительно была очень хороша), любви, приносящей неуязвимость, совершенного понимания. Мы прожили вместе с мамой до ее последнего дня – более полувека – не зная тайн, недоговоренности, даже доли лжи или лукавства. Мама – как удалось ей это? – сумела открыть мне драгоценность совершенного доверия. Такое случается настолько редко, что и поверить в подобное трудно: этот дар единственной и совершенной любви, которую мама ко мне испытывала (она чуть ли не с детства мечтала о сыне) и на которую я отвечал в меру своей неразвитой еще тогда, почти младенческой души. Да что говорить, как можно сравнивать самую пылкую любовь сына к матери с ее любовью к нему! Но это – вначале еще детское, наивное, а потом все более осознанное – ощущение, что я (и сейчас, спустя более тридцати лет после маминой смерти) окружен совершенной, безграничной и действительно великой любовью, сделало и делает мою даже нынешнюю жизнь совсем особенной, иной, чем у большинства других.