Страница 1 из 20
Джон Голсуорси
Собрание сочинений. Последнее лето Форсайта: Интерлюдия. В петле
© ООО ТД «Издательство Мир книги», оформление, 2008
© ООО «РИЦ Литература», состав, комментарии, 2008
«Сага о Форсайтах»
Последнее лето Форсайта
Интерлюдия[1]
I
В последний день мая, в начале девяностых годов, часов в шесть вечера, старый Джолион Форсайт сидел в тени дуба перед террасой своего дома в Робин-Хилле. Он ждал, когда его начнут кусать комары, чтобы только тогда оторваться от созерцания дивного дня. Его худая темная рука, исчерченная выступающими синими жилами, держала конец сигары в тонких пальцах с длинными ногтями: острые гладкие ногти сохранились у него с тех времен начала царствования Виктории, когда ни к чему не прикасаться, даже кончиками пальцев, считалось признаком хорошего тона. Его выпуклый лоб, большие белые усы, худые щеки и длинный худой подбородок были прикрыты от заходящего солнца потемневшей панамой. Он положил ногу на ногу; во всей его позе было спокойствие и особое, изящное благородство старика, который каждое утро душит шелковый носовой платок одеколоном. У ног его лежал косматый коричневый с белым пес, притворяющийся шпицем, – пес Балтазар, в отношениях которого со старым Джолионом первоначальная взаимная антипатия с годами сменилась привязанностью. У самого кресла были качели, а на качелях сидела одна из кукол Холли, по имени Алиса-глупышка; она свалилась всем телом на ноги, а носом зарылась в черную юбку. Алисой всегда пренебрегали, и ей было все равно, как бы ни сидеть. Ниже старого дуба газон круто сбегал по склону, тянулся до папоротников, а дальше, переходя в луг, спускался к пруду, к роще и к «виду» – «прекрасному, замечательному», на который пять лет назад, сидя под этим самым деревом, загляделся Суизин Форсайт, когда приезжал сюда с Ирэн посмотреть на дом. Старый Джолион слышал об этом подвиге своего брата, об этой поездке, которая получила громкую известность на Форсайтской Бирже. Суизин! Вот ведь взял да и умер в ноябре, всего семидесяти девяти лет от роду, вновь вызвав этим сомнение в бессмертии Форсайтов, сомнение, которое впервые возникло, когда скончалась тетя Энн. Умер! И остались теперь только Джолион и Джемс, Роджер и Николас да Тимоти, Джули, Эстер, Сьюзен. И старый Джолион думал: «Восемьдесят пять лет! А я и не чувствую – разве только когда эта боль начинается».
Его мысли отправились странствовать в прошлое. Он перестал ощущать свой возраст с тех пор, как купил злополучный дом своего племянника Сомса и поселился в нем здесь, в Робин-Хилле, три года назад. Словно он становился все моложе с каждой весной, живя в деревне с сыном и внуками – Джун и маленькими, от второго брака, Джолли и Холли, – живя далеко от грохота Лондона и кудахтанья Форсайтской Биржи, не связанный больше своими заседаниями, в сладостном сознании, что не надо работать, достаточно занятый усовершенствованием и украшением дома и двадцати акров земли при нем и потворством фантазиям Джолли и Холли. Все ушибы и ссадины, накопившиеся у него на сердце за время долгой и трагической истории Джун, Сомса, его жены Ирэн и бедного молодого Босини, теперь зажили. Даже Джун наконец стряхнула с себя меланхолию – это доказывало путешествие по Испании, в которое она отправилась с отцом и мачехой. Необыкновенный покой воцарился после их отъезда, дивно хорошо было, но пустовато, потому что с ним не было сына. Джо был ему теперь постоянным утешением и радостью – приятный человек; но женщины – даже самые лучшие – всегда как-то действуют на нервы, если только, конечно, ими не восхищаешься.
Вдалеке куковала кукушка; лесной голубь ворковал с ближайшего вяза на краю поля, а как распустились после покоса ромашки и лютики! И ветер переменился на юго-западный – чудесный воздух, сочный! Он сдвинул шляпу на затылок и подставил подбородок и щеку солнцу. Почему-то сегодня ему хотелось общества, хотелось посмотреть на красивое лицо. Считается, что старым людям ничего не нужно. И та нефорсайтская философия, которая всегда жила в его душе, подсказала мысль: «Всегда нам мало. Будешь стоять одной ногой в могиле, а все, должно быть, чего-то будет хотеться». Здесь, вдали от города, вдали от забот и дел, его внуки и цветы, деревья и птицы его маленького владения, а больше всего – солнце, луна и звезды над ними день и ночь говорили ему: «Сезам, откройся». И Сезам открылся – как широко открылся, он, вероятно, и сам не знал. Он всегда находил в себе отклик на то, что теперь стали называть Природой, – искренний, почти благоговейный отклик, хотя так и не разучился называть закат – закатом, а вид – видом, как бы глубоко они его ни волновали. Но теперь Природа вызывала в нем даже тоску – так остро он ее ощущал. Не пропуская ни одного из этих тихих, ясных, все удлинявшихся дней, за руку с Холли, следом за псом Балтазаром, усердно высматривающим что-то и ничего не находящим, он бродил, глядя, как раскрываются розы, как наливаются фрукты на шпалерах, как солнечный свет золотит листья дуба и молодые побеги в роще; глядя, как развертываются и поблескивают листья водяных лилий и серебрится пшеница на единственном засеянном участке; слушая скворцов и жаворонков и олдернейских коров, жующих жвачку, лениво помахивая хвостами с кисточками. И не проходило дня, чтобы он не испытывал легкой тоски просто от любви ко всему этому, чувствуя, может быть, глубоко внутри, что ему недолго осталось радоваться жизни. Мысль, что когда-нибудь – может быть, через десять лет, может быть, через пять – все это у него отнимется, отнимется раньше, чем истощится его способность любить, представлялась ему несправедливостью, омрачающей его душу. Если что и будет после смерти, так не то, что ему нужно, – не Робин-Хилл, с птицами, и цветами, и красивыми лицами – их-то и теперь он видит слишком мало. С годами его отвращение ко всякой фальши возросло; нетерпимость, которую он культивировал в шестидесятых годах, как культивировал баки, просто от избытка сил, давно исчезла, и теперь он преклонялся только перед тремя вещами: красотой, честностью и чувством собственности; и первое место занимала красота. Он всегда многим интересовался и даже до сих пор почитывал «Таймс», но был способен в любую минуту отложить газету, заслышав пение дрозда. Честность, собственность – утомительно это все-таки; дрозды и закаты никогда его не утомляли, только вызывали в нем неспокойное чувство, что ему все мало. Устремив взгляд на тихое сияние раннего вечера и на маленькие золотые и белые цветы газона, он подумал: эта погода как музыка «Орфея»[2], которого он недавно слышал в театре «Ковент-Гарден». Прекрасная опера, не Мейербер[3], конечно, даже не Моцарт, но в своем роде, может быть, еще лучше; в ней есть что-то классическое, от Золотого века, чистое и сочное, а пение Раволи «прямо как в прежнее время» – высшая похвала, на какую он был способен. Тоска Орфея по ускользающей от него красоте, по любимой, поглощенной адом, – так и в жизни прекрасное и любимое ускользает от нас, – та тоска, что дрожала и пела в золотой музыке, таилась сегодня в застывшей красоте земли. И носком башмака на пробковой подошве он нечаянно пошевелил пса Балтазара, отчего тот проснулся и стал искать блох, ибо, хотя считалось, что у него их нет, его никак нельзя было убедить в этом. Кончив, он потерся местом, которое только что чесал, о ногу хозяина и снова затих, положив морду на беспокойный башмак. И в уме старого Джолиона вдруг возникло воспоминание: лицо, которое он видел тогда в опере, три недели назад, – Ирэн, жена его милого племянничка Сомса, этого «собственника»! Хотя он и не видел ее со дня приема в своем старом доме на Стэнхоп-Гейт, когда праздновалась злополучная помолвка его внучки Джун с молодым Босини, он ее вспомнил сейчас же, так как всегда любовался ею: очень хорошенькое создание. После смерти Босини, любовницей которого она стала, вызвав этим столько нареканий, он слышал, что она сейчас же ушла от Сомса. Одному Богу известно, что она с тех пор делала. Вид ее лица в профиль, в ряду впереди него, был единственным за эти три года напоминанием о том, что она вообще жива. О ней никогда не говорили. Однажды, впрочем, Джо сказал ему одну вещь, которая тогда страшно его расстроила. Джо узнал это, кажется, от Джорджа Форсайта, который видел Босини в тумане в день, когда он попал под омнибус, – то, чем объяснялось отчаяние молодого человека, поступок Сомса по отношению к своей жене – гадкий поступок. Сам Джо видел ее в тот вечер, когда узнали о несчастье, видел на одно мгновение, и его слова засели в памяти у старого Джолиона. «Загнанная, потерянная», – назвал он ее. А на следующее утро туда пошла Джун – взяла себя в руки и пошла туда – и горничная со слезами рассказала ей, как ночью ее хозяйка ушла из дому и пропала. Трагическая, в общем, история! Верно одно: Сомсу так и не удалось снова завладеть ею. И он живет в Брайтоне и ездит в Лондон и обратно – так ему и надо, этому «собственнику»! Ибо если уж старый Джолион не любил кого (как не любил племянника), он своего отношения никогда не менял. Он до сих пор помнил, с каким чувством облегчения услышал тогда весть об исчезновении Ирэн – тяжело было думать о ней, томящейся в этом доме, куда она вернулась, когда Джо ее видел, – вернулась, наверное, на минуту, как раненый зверь в свою нору, прочитав на улице в газете «Трагическая смерть архитектора». Ее лицо поразило его тогда в театре – красивее, чем ему помнилось, но точно маска, под которой что-то живет. Еще молодая женщина – лет двадцать восемь, наверно. Ну что ж, по всей вероятности, у нее теперь есть другой любовник. Но при этой слишком вольной мысли – ведь замужним женщинам не полагается любить, и одного-то раза было более чем достаточно – его нога приподнялась, а с ней и голова пса Балтазара. Догадливый пес встал и взглянул в лицо старому Джолиону. Он словно спрашивал: «Гулять?» – и старый Джолион ответил:
1
Перевод М. Лорие.
2
«Орфей и Эвридика» – опера Глюка (1762).
3
Мейербер Джакомо (Бер Якоб Либман; 1791–1864) – французский композитор, пианист, дирижер; опираясь на французские оперные традиции, создал жанр большой оперы, определивший появление во Франции романтического музыкального театра.