Страница 11 из 33
Слушатели академии хлопали долго, с восторгом, кричали что-то, что трудно было расслышать в этом гвалте, но что хорошо понимается и воспринимается каждой частицей напряженного тела как безусловное одобрение и понимание.
«Завтра, если уже не сегодня же, Сталину в подробностях доложат о моем выступлении, – думал Николай Иванович, вбирая в себя, впитывая, как впитывает живительную влагу полузасохший цветок, эти аплодисменты и крики зала. – Сталин безусловно должен остаться доволен моим выступлением. Не может быть, чтобы после такой поддержки с моей стороны он не вернул меня в Политбюро… Хотя бы, на первых порах, кандидатом…»
Уже дома, лежа в постели и слушая тихое дыхание своей юной жены, Николай Иванович вдруг представил себе Каменева в тюрьме – не в царской, не в буржуазной, а в советской, – и ему стало как-то нехорошо. Что может чувствовать товарищ Каменев, некогда замещавший Ленина во времена его болезни, – что может он чувствовать, сидя в одиночной камере на жестких нарах?… Говорят, в тюрьме плохо кормят, в камерах холодно, крысы, вши… И Зиновьев, и еще много людей, которых Николай Иванович хорошо знал, с кем работал в советском правительстве, в ЦК, с кем вместе боролся за установление советской власти… Хорошие же люди и преданные коммунистической идее большевики! И вот… «Боже, минуй меня чаша сия!» – вдруг ни с того ни с сего взмолился Николай Иванович и понял, что боится, боится до холодного пота, до судорог в животе, до истерики.
Откинул одеяло, сел на кровати, спустив ноги на толстый ковер. Включил торшер. Заворчала недовольно жена.
– Ты спи, спи, прелесть моя, – виновато произнес Николай Иванович и вспомнил, что сегодня не приласкал жену, не выполнил своих супружеских обязанностей, вообще почти не заметил ее присутствия, не слышал ее слов, не чувствовал ее прикосновений. А она молода, для нее любовь – это почти все, для нее постель и это самое… эти самые игры под одеялом – вершина любви и, может быть, счастья. А он… Эдак можно дождаться, что потерпит-потерпит, да и заведет себе любовника… Ах ты, боже ж ты мой!
Николай Иванович сверху попытался заглянуть в лицо жены, лежащей к нему спиной, но лицо оставалось в тени, и он ничего не разглядел. Может, она и не спит вовсе. Может, думает о чем-то своем, переживает. А он… Ах ты, бож-же ж ты мой!
Встал, поддернул пижамные штаны, сунул ноги в тапочки, пошлепал на кухню. Там, прикрыв за собой дверь, уселся за стол, закурил. Во рту было горько, в голове – пусто.
Заглянула домработница, чья комнатенка примыкала к кухне. Зевнула, прикрывая рот ладонью. Спросила сонным голосом:
– Может, чаю, Николай Иваныч?
– Чаю? Нет-нет, спасибо! Не беспокойтесь. Я вот только покурю… Идите спать.
Сидел, курил, слушая, как громко вздыхает за стеной одинокая женщина, как скрипит кровать под ее телом… Недавно в этой квартире жил Сталин со своей женой. Жена застрелилась. Сталин перешел в другую квартиру… Завтра ему доложат, что Бухарин плохо спал, нервничал. Сталин может решить, что у Бухарина не чиста совесть…
Николай Иванович чертыхнулся, пошлепал в кабинет. Присутствие за стеной женщины, которая наверняка прислушивается к тому, что делается в квартире, а завтра свои наблюдения изложит на бумаге, мешало, раздражало, вызывало беспричинный гнев, будто не только эта женщина, но и все люди видели, как он растерян и как он боится.
А тут еще эти чертовы политкаторжане: не захотели поддержать решение суда, отделались пустыми фразами о возможности пересмотра дела по апелляции… Старые кретины!
Завтра выйдет газета, Сталин прочитает, а общества каторжан, как организации, там нет, старых большевиков – тоже. Лишь частные мнения отдельных представителей. Даже если Сталин и не заметит, ему подскажут, ткнут носом: Бухарин, мол, стоит на позициях этих самых старых дураков, он ничему не научился, ничего не усвоил из своих ошибок и промахов, на словах он – одно, на деле – другое. И Сталин…
Николай Иванович даже застонал от бессилия своего и страха. Но тут же спохватился, стал названивать в редакцию, связался с выпускающим редактором, велел ему вставить в текст строку: «общества старых большевиков и политкаторжан единодушно поддерживают…» Ну, и так далее. Для них же, идиотов, лучше.
Только после этого успокоился, вернулся в спальню и осторожно пристроился под теплым боком жены, обнял ее рукой, нащупал в прорези рубашки мягкую грудь. Жена делала вид, что спит, но он знал, что она уже проснулась, ждет его ласки, более решительных действий. И он, осторожно повернув ее на спину, стал задирать рубашку, учащенно дышать, изображая вспыхнувшую страсть, в то время как в голове его не прекращали метаться обрывки тревожных мыслей.
Наконец жена раскрылась навстречу Николаю Ивановичу, и он, навалившись на нее всем своим телом, забылся всего на несколько коротких минут.
Глава 8
В небольшом старинном доме на улице Кирова, в уютном кабинете с камином, в котором с шипением и треском горели сырые березовые поленья, за круглым столом сидели четверо: председатель общества старых большевиков Оскар Минкин, секретарь Иван Синегубов, старейший большевик и политкаторжанин, проведший на царских каторгах более десяти лет, восьмидесятишестилетний Афанасий Коротеев и председатель общества политкаторжан Григорий Абельман. Все были подавлены только что прочитанной передовицей в газете «Известия», а более всего заметкой, в которой утверждалось, что оба общества единогласно и единодушно поддерживают приговор Зиновьеву-Каменеву и их товарищам. Это сообщение было неслыханной ложью, против которой они не знали, что предпринять.
Всего лишь вчера в этом же кабинете сидел корреспондент «Известий» Борька Шульман и уговаривал подписать заявление, в котором осуждалась преступная шайка Зиновьева-Каменева. Сидел, пил чай с баранками, травил анекдоты, заходил то с одного бока, то с другого, но председатели обществ стояли на своем: нет и нет. Кто хочет, пусть подписывает, но исключительно в частном порядке, для подписи же от имени самих обществ у них нет полномочий, а чтобы получить такую подпись, надо собирать правление, затем собрание, на что уйдет несколько дней – и это только по Москве, а чтобы по СССР, так и думать нечего.
Борька Шульман несколько раз звонил в газету, спрашивал, что делать, ему отвечали: «Настаивать!», он настаивал и даже грозился, что это упрямство может плохо кончиться для самих же упрямцев, но ответственные товарищи только хмурились и твердили одно и то же: «Не можем, потому что не имеем права».
Борька плюнул и ушел. Не в прямом, разумеется, смысле плюнул, а в переносном, то есть в душу плюнул, сукин сын: мол, ну и сидите тут трухлявыми пеньками, отставшими от насущных велений быстротекущего революционного времени, и дождетесь, что вас выкорчуют, чтобы расчистить почву для новых всходов. Он, сукин сын, так и сказал: выкорчуют. Это их-то, прошедших огни, воды и медные трубы! Такую вот молодежь вырастили, для которой нет ничего святого, то есть надо понимать так, что Шульман вернулся в редакцию и сказал, что старые большевики и политкаторжане «за!». Все как один.
– Так что, товарищи, мне сегодня идти в школу или не идти? – нарушил гнетущую тишину Коротеев и приставил к уху слуховую трубку.
– Идите, куда хотите, товарищ Коротеев, – вспылил Абельман. – Хоть в школу, хоть в Политбюро.
– Ась?
– Я говорю, – уже кричал Абельман, – что можете идти!
– Мне б провожатого: сам не дойду.
– А вот товарищ Синегубов – он вас проводит.
– Почему я? – возмутился Синегубов и громко шмыгнул носом. – Как чуть что, так товарищ Синегубов. Сами и провожайте, а мне надо… у меня дела.
С этими словами он поднялся, сунул под мышку папку и покинул кабинет.
– Так идти мне или не идти? – снова завел свое Коротеев.
Абельман и Минкин с ненавистью посмотрели на старика, не зная, как от него отвязаться.
В эту минуту в кабинет заглянула старая революционерка Розалия Пинзур. Она всегда именно заглядывала, чуть приоткрыв дверь, просовывала в щель голову в ожидании, что ее то ли пригласят войти, то ли попросят закрыть дверь с той стороны. Уставившись на сидящих в кабинете испуганными глазами, она ожидала решения своей участи на ближайшие несколько часов или разоблачения ее коммунистической неискренности. Но поскольку ее не гнали, не разоблачали и ничего ей не предлагали, она протиснулась в щель, произнесла обычное: «Компривет вам, товарищи!», робко присела на краешек стула, заглядывая в лицо то одного товарища, то другого.