Страница 69 из 95
— Тальма совершенно перестал играть во французских трагедиях. Кажется, он почти презирает их!..
— О, вы правы. Это наше вечное самоуничижение!
— Теперь он черпает вдохновение в необузданных страстях этого Шекспира, от которого нынче без ума вся Германия.
— Но когда немцы были законодателями литературной моды?
— Я думаю, что Шекспир не для Парижа. Здесь слишком тонко чувствуют… Старина Дюси, при всем своем таланте, едва ли смог облагородить этого английского варвара.
— И все же некоторые его сцены недурны. В них есть нечто от высокой поэзии.
— Но душить женщин, фи!.. Слава Богу, у Дюси хватило ума и вкуса оставить Дездемону в живых.
— Говорят, что Тальма близок к душевному расстройству. Вчера, в роли мавра, он был как-то особенно дик. Вы обратили внимание? Эти блуждающие глаза, эти телодвижения помешанного… Моей даме стало дурно. Клянусь, был момент, когда я боялся за актрису!
— Кстати, как вы находите мадам в роли Дездемоны?
— М-м.. Наша красавица уже в возрасте. К тому же у нее опавшая грудь, но, не касаясь этого, в остальном она все еще великолепно сложена…
Разговор поддерживали главным образом дворцовые офицеры. Прочие отделывались репликами или молчали. Начальник тайной полиции обдумывал, как связать сегодняшнее происшествие с действиями роялистов, — знал, что на доводы в пользу роялистского заговора император охотнее всего сделает вид, что верит. Не верил в заговор, разумеется, и сам начальник тайной полиции: считал, и не без основания, что заговор может возникнуть не раньше того времени, когда союзная армия окажется в двух лье от Парижа. Он решил, однако, поговорить об этом с министром полиции, чтобы склонить его в пользу своего мнения. Был уверен, что ему удастся без труда убедить в своей правоте Савари, полного профана в полицейской службе, сменившего на посту министра всезнающего Фуше.
Савари, действительно, совершенно не представлял, что скажет императору. Как всегда в затруднительных случаях, — а для Савари почти каждый случай был затруднительным, — полицейская деятельность представлялась ему самым большим недоразумением в его жизни. В минуты откровенности он признавался себе, что его главной добродетелью, как министра, было, пожалуй, чрезмерное утомление себя работой. В этом, впрочем, он ничем не отличался от прочих министров Наполеона. Савари утешал себя тем, что если император, который, без сомнения, не заблуждался на его счет, держит его на этом посту, значит, так нужно для блага Франции. Император все делал исключительно для блага Франции. И все же мысли об отставке приобретали в последнее время в глазах Савари все большую привлекательность.
Плац-адъютант Оже был предупредительно учтив с комендантом и размышлял, кому следующему император поручит эту хлопотливую должность. В общем, кандидатура не имела особого значения, поскольку последние десять лет фактическим негласным комендантом Тюильри был сам Оже. Все же некоторые нюансы — покладистость, веселость характера, умение пить — следовало учитывать. Этот, бывший, был не из зануд.
Префект полиции, человек общительный и недурной острослов, тяготился молчанием. Он пожалел, что не сунул в карман листок с карикатурой: можно было бы развлечь общество.
Аудиенция была назначена на девять. К половине девятого салон стал наполняться придворными, чиновниками, депутатами Законодательного корпуса. Зал запестрел мундирами всевозможных цветов и покроев, с богатым золотым шитьем (придворный блеск всегда был предметом особой заботы Наполеона). Вошли архиканцлер Камбасерес в фиолетовом мундире, Лебрен — в черном мундире главного казначея, Талейран, сменивший красный обер-камергерский мундир на пунцовый вице-великого курфюрста; министры, сенаторы, каждый в своем облачении, перемешались с синими, зелеными, белыми генеральскими мундирами.
Сразу стало шумно. Префект полиции оживился и с самым любезным видом начал прохаживаться между образовавшимися группами сановников и военных. Ему доставляло чрезвычайное удовольствие наблюдать надменное великолепие людей, о каждом из которых он знал решительно все — от процента, получаемого ими на биржевых спекуляциях, до количества и сравнительного достоинства их любовниц. «Поразительно, — думал он, — как Наполеону удалось не только понаделать из бывших сапожников и торговцев полновесных князей и баронов, но и заставить их совершенно искренне забыть свое плебейское прошлое. Хотя кто из них сейчас способен на какую бы то ни было искренность? Она невозможна при столь полном обращении в придворных, — а император ничего не делает наполовину. И все-таки я испытываю к ним какое-то сложное чувство, видимо, чем-то родственное чувствам пастыря после исповеди прихожан: в нем и теплота, и грустная умиленность, и черт его знает что еще, — в общем, все ингредиенты любви, но не сама любовь… Ого, кажется, мои утренние литературные размышления настроили меня на философский лад!» Ему было известно, что старые придворные, помнившие тот, настоящий, двор Бурбонов, почти открыто презирали новую знать и новый этикет (самого императора могли ненавидеть, но презирать не смел никто). Он помнил, как на одном из съездов германских вассалов Наполеона в Париже кто-то из монархов (подлинный король, не из тех, выпеченных на fabrique de sires [117]) довольно громко сказал Наполеону, указывая на его придворных: «Я приказал бы повесить половину этих людей, а остальными заполнил бы свою прихожую». Сам префект полиции был далек от подобных мыслей, порой даже с недоумением предчувствовал, что через каких-нибудь три-четыре десятка лет большинство этих людей войдет в легенду, как уже становились легендой Робеспьер, Дантон и многие другие, некогда безвестные люди. Правда, механизм складывания легенд префект полиции относил к области непостижимого. Кроме того, он не испытывал никакого почтения к старой аристократии — те же страстишки, только побольше лоска и остроумия (навсегда запомнил прочитанное когда-то в «Гулливере»: «Аристократ — это несчастный человек с прогнившим телом и душой, который вобрал в себя все болезни и пороки, завещанные ему десятью поколениями развратников и дураков»). Однако для салонной беседы предпочитал старую аристократию. В этом можно было усмотреть противоречие, но префект полиции охотно и даже с некоторой гордостью допускал в себе противоречия — относил их к сложности своей натуры (противоречия в других расценивал как недостаток ума).
Кружки в салоне составились главным образом вокруг Камбасереса, Бертье и Лебрена.
В кружке Камбасереса явно скучали. Несмотря на свой жизнелюбивый характер, архиканцлер, как это часто случается с эпикурейцами, с годами сделался довольно тяжелым для окружающих человеком. Излюбленной его темой стало состояние его здоровья, о котором он мог говорить часами с кем попало и где угодно. Вот и сейчас, Камбасерес, не обращаясь ни к кому в отдельности, обстоятельно описывал, какой его орган дал о себе знать нынче утром, каков был характер болей и что думают о его недомогании медицинские светила Парижа. Эти разговоры люди несведущие принимали за проявление ограниченности, начинающегося слабоумия или за невоспитанность. На самом же деле Камбасерес уже так давно находился на той ступени власти, которая позволяет неограниченно распоряжаться благосостоянием и жизнью миллионов людей, что чувствовал себя неотьемлемой деталью сложнейшей государственной машины, и потому совершенно искренне считал необходимым сообщать сведения о здоровье этой важной детали с той же долей серьезности и основательности, с какой он говорил о других государственных делах. К тому же подробные ответы на вопросы, задаваемые из учтивости, были для Камбасереса самым простым способом дать выход своему обычному равнодушию к людям, не задевая их при этом. Тем не менее большинство людей, толпившихся вокруг него, по тем или иным причинам считали для себя полезным знать о состоянии печени и почек архиканцлера, а те немногие, кто оказался рядом просто из любопытства, опасались чересчур демонстративно недослушать речь второго лица империи. Префект полиции не относил себя ни к тем, ни к другим, но все же посчитал необходимым здесь задержаться.
117
Фабрика королей (фр)— Так парижские остряки называли Тю-ильри