Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 49

Осуществление его дивного плана жить и работать на Западе, печатаясь по-русски как в Советской России, так и в Европе (разумеется, и в переводах), наталкивалось на два рода трудностей. Во-первых, на советскую цензуру, которая явно усиливалась – особенно с началом откровенного сворачивания НЭПа, когда стали прикрывать частные издательства. С конца же 1920-х годов советский цензурный пресс становится для книг Эренбурга почти непреодолимым – одни из них запрещаются на корню, другие выходят в изуродованном виде. Эренбург пытается обойти препоны, меняя темы и жанры книг, но – это не слишком ему помогает. Его ситуацию Евгений Замятин сгладил в 1931-м, прося у Сталина разрешения уехать за границу: «Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает главным образом для европейской литературы – для переводов на иностранные языки…»[45] То, что Замятину казалось спасительным выходом из его безнадежного положения, для Эренбурга реально было драмой, требовавшей искать из нее выход. Оставаться действительно независимым художником можно было лишь не печатаясь в СССР. Это – не первый кризис, преодоленный в жизни Эренбургом, но мучительный, и о нем писатель решил рассказать в мемуарах подробнее, чем о собственных же политических ситуациях 1909 и 1918 годов.

В декабре 1931 года живший тоже в Париже близкий друг Эренурга О. Г. Савич сообщал в Москву их общему приятелю писателю В. Г. Лидину: «Зубы лежат на полке и стучат о полку. Рядом лежат эренбурговские и тоже стучат. Стучит весь Монпарнас».[46] Эренбург вспоминал об этом не столь натуралистично: «Передышка, подаренная мне, как и всем людям моего поколения, подходила к концу. Еще не было бурь, но штиль уже казался неестественным. Друзья, приезжавшие из Советского Союза, рассказывали о раскулачивании, о трудностях, связанных с коллективизацией, о голоде на Украине. После поездок в Берлин я понял, что фашизм наступает и что его противники разъединены. <…> Возможно, что в прошлом бывали эпохи, когда художник мог отстаивать человеческое достоинство, не расставаясь ни на час с искусством. Наше время требовало от любого человека не вдохновенного костра, а повседневных жертв или отречения».[47] Весь 1931 год Эренбург искал выхода и, согласившись стать парижским корреспондентом «Известий», в 1932-м отправился по стройкам Урала и Сибири, чтобы написать новую книгу. Задача была нелегкая, но он ее решил и назвал роман по-библейски – «День второй». Ромен Роллан принял его сразу и горячо. В СССР он был тут же запрещен. В итоге Сталин, с рядом купюр, книгу в СССР разрешил. Так Эренбург стал советским писателем.[48] Об этом, а не о ликвидации партийной оппозиции и сокрушении Сталиным противников он так написал в мемуарах: «В 1931 году я понял, что судьба солдата не судьба мечтателя и что нужно занять место в боевом порядке. Я не отказывался от того, что мне было дорого, ни от чего не отрекался, но знал: придется жить сжав зубы, научиться одной из самых трудных наук – молчанию»[49]… Эти слова потом ему долго припоминали, хотя Эренбург в 1934-м и начал новую жизнь…

Илья Эренбург приступил к третьей книге мемуаров зимой 1961 года. 21 февраля он сообщал Е. Г. Полонской в Ленинград: «Я пишу сейчас 3 часть (1921 и далее). Работа увлекает, но часто отрывают».[50] Ему удалось практически устраниться от текущей публицистической работы (за полгода написал всего две газетные статьи), но зарубежные поездки, связанные с общественно-политической деятельностью, участие в различных заседаниях – от этого уйти было невозможно; за те же полгода писатель четырежды был в Стокгольме, поскольку этот город многое значил в его личной послевоенной судьбе (в Стокгольме жила его последняя любовь – Лизлотта Мэр, и Эренбург не упускал ни одной возможности с ней повидаться, более того – он эти возможности старался множить).

Как и прежде, отдельные главы рукописи Эренбург давал на прочтение тем, кого мог считать экспертами – так, главы о Бабеле и Маркише читали их вдовы, главу о Юлиане Тувиме – его переводчик и биограф М. Живов, главу о берлинской эмиграции – Е. Лундберг, глава о Мейерхольде обсуждалась с А. К. Гладковым. На черновой рукописи – неизменные пометы ближайшего друга Эренбурга писателя Овадия Савича, неизменного читателя рукописи.

Летом 1961 года работа была завершена и передана в «Новый мир», где ее приняли вполне радушно. Предварительных отдельных публикаций третьей части практически не было. Политических купюр, сделанных по настоянию редакции, было немного, и они были восстановлены в издании 1990 года. Третья книга ушла в набор, а 12 августа 1961 года А. Т. Твардовский, прочтя верстку начала третьей книги, обратился к Эренбургу с большим письмом:

«Барвиха, 12 августа 1961

Дорогой Илья Григорьевич!

Простите, что с таким запозданием отзываюсь на продолжение Вашей книги, идущей в “Новом мире”, да и отзываюсь только на первую часть продолжения, верстку которой мне прислали сюда.

С неменьшим, а местами – с еще большим интересом, чем предыдущие, прочел эти страницы. Книга очевиднейшим образом вырастает в своем идейном и художественном значении. Могут сказать, что угол зрения повествователя не всегда совпадает с иными, может быть более точными, углами (они, эти “углы”, тем более правильны, чем дольше остаются вне применения), что сектор обзора у автора сужен особым пристрастием к судьбам искусства и людей искусства, – мало ли что могут сказать. Но этой Вашей книге, может быть, суждена куда большая долговечность, чем иным “эпохальным полотнам” “чисто художественного жанра”.

Первый признак настоящей большой книги – читательское ощущение необходимости появления ее на свет божий. Эту книгу Вы не могли не написать, а если бы не написали, то поступили бы плохо. Вот что главное и решающее. Это книга долга, книга совести, мужественного осознания своих заблуждений, готовности поступиться литературным престижем (порой, кажется, даже с излишком) ради более дорогих вещей на свете.

Словом, покамест Вы единственный из Вашего поколения писатель, переступивший некую запретную грань (в сущности, никто этого “запрета” не накладывал, но наша лень и трусость перед самими собой так любят ссылаться на эти “запреты”). При всех возможных, мыслимых и реальных изъянах Вашей повести прожитых лет Вам удалось сделать то, чего и пробовать не посмели другие.

Я не буду в этом письме говорить о том, что в частностях, текстуально, так сказать, мне особо нравится или не нравится в книге. Но как хорош Тувим, в которого я, кстати сказать, вчитался только после его смерти и увидел, что это поэт никак не менее, скажем, Блока и, может быть, еще теплее и демократичнее Блока. Хорош В. Незвал (жаль только, что Вы заставили его восторгаться плохим, крайне несамостоятельным Л. Мартыновым, но это дело Ваше). Хорош и Бабель, хотя страницы, посвященные памяти этого писателя, не обладают особой новизной содержания – был уже похожий Бабель у Паустовского и, кажется, у Вас же.

Но дело не в отдельных портретах, характеристиках, авторских отступлениях, – в книге есть магия глубокоискреннего высказывания – исповеди. Я, как прежде, считаю свою редакторскую роль в отношении этой Вашей работы весьма ограниченной, т. е. опять же не собираюсь просить Вас вспоминать о том, чего Вы не помните, и опускать то, чего Вы забыть не можете. Но мой долг просить Вас о другом: чтобы Вы учли реальные обстоятельства наших дней, просматривая эту верстку, и, по возможности, облегчили ее прохождение на известных этапах».[51]

Далее шли конкретные пожелания. Список этих замечаний Твардовский предварял словами: «Хочу Вам указать на такие места, которые, не будучи особо важными, обязательными для книги, в то же время наверняка могут повлечь на всю эту часть особо пристальное и требовательное внимание». Приведем некоторые из замечаний главного редактора журнала:

45





Замятин Е. Я боюсь. Литературная критика. Публицистика. Воспоминания. – М.: Наследие, 1999. С. 172.

46

Собрание автора.

47

См. наст. том. Кн. 3. Гл. 30.

48

О книге «День второй» см.: Ф5. С. 160–185; в 1991-м все купюры в издании «Дня второго» мной восстановлены.

49

См. наст. том. Кн. 3. Гл. 30.

50

П2. С. 498.

51

П3. С. 464–467.