Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 42

Он сгорбился весь, сунув ладони между колен и сидел неподвижно, опустив отяжелевшую голову, сдвинув редкие, едва приметные брови, дрожа от неодолимых желаний. Он не статью должен был написать. Что статья? Он тип, он новый, никем не выведенный тип создавал, он слова, слова искал, чтобы вскинулись все, едва заслыша его, закричали в тоске: «Гнием! Мнем и гнем и гадим в материальности душу! Не хлебом единым жив человек!» Ведь знал же, знал же какое-то слово Белинский, ведь когда раскусили его, повалили за ним, его идея всех победила и объединила сплотила тогда почти всех. А тут кругом всё вздор и раздор. Необходимо напомнить святое и чистое. Белинский-то в наше позорное время приходился, казалось ему, как нельзя более кстати. А этот, этот, прикинувшись сонным в такую минуту, сидит и молчит, дрожа над памятью о таком человеке, как над своим кошельком. Да быть такого не может! Есть ж слово, которое шевельнет и его!

Он поднял голову. В лицо не стало недавнего раздражения. Глаза его были кротки и очень печальны.

Он произнес:

– Мы с вами оба знали его, может быть, это было величайшее счастье и величайшая милость для нас, что нам в нашей спутанной, неустроенной жизни повстречался Белинский. Теперь таких нет, на кого ни гляди, да и будут ли скоро такие. Вы скажите, кого уважать в наше безрассудное, в наше бесчестное время? Всё какие-то пыльные, стертые лица, без образов, без примет, без горячей, страстной идеи, способной всю нашу жизнь обновить, новым светом озарить ее сердца, восстановить почти совсем уж погибшего человека. Убеждений нет никаких, то есть единственных убеждений, которых не променяешь на рубль, без которых не жить, лучше за которые умереть, чем отступиться от них. Науки, литературы, никаких нет точек упора душе, подверженной сладким и даже очень сладким соблазнам, которые видим в каждой витрине на каждом шагу. Разбрелись кто куда, не понимают, даже и не знают друг друга. Один цинизм проник всю эту массу пошлых помыслов, мелких желаний. Изверились, изврались, и как изврались, как никогда. Хлестаков, по крайней мере, врал, врал, да боялся же во время вранья, что вот его возьмут да выведут на чистую воду да выгонят вон, а современные-то Хлестаковы и этого не боятся и рут себе в полнейшем спокойствии, и вот молодежь, наша честная молодежь осталась без вождя и бросается из стороны в сторону, то мелкое самолюбие в ней, то ложное понятие о гуманности, то преступление. Остались все без корней. Ведь это болезнь, болезнь тяжелая, страшная. Что хуже, что опасней всего, так это то, что болезнь лежит в самом корне нашего общества, унижающем и озлобляющем человека откровенной несправедливостью и гнуснейшим неравенством, противном Христу. И кому указать на эту болезнь? И что противопоставить, кого? И где отыскать и силу и искренность духа? А Белинский, ведь Белинский был и светом и корнем и совестью, да! Вот забыли его, заблудились, на гроши разменяли его идеал, а без идеала-то одна возможна скотская жизнь или подлая смерть. Стали смешные, ничтожные люди. Не верит никто ни во что. Вот и Белинский…

Иван Александрович усмехнулся тихо и грустно:

– Так вот оно что, я-то гляжу, а вы обольщаетесь вместе с ним, любившим страстно идею, однако, помилуйте, жизнь, мне кажется, не обновляется словом.

Он возразил убежденно, устремив на него пронзительный взгляд:

– Жизнь обновляется верой! Самое развитие народов зависит единственно от того, во что народ верует, что признает идеалом истины и добра. Народам нужен пример, образец, подвиг самоотвержения. Необходимо, чтобы, обожженная этим примером, совесть не замирала ни в ком.

Иван Александрович опять усмехнулся:

– Боюсь, что у вас именно с примером-то и вышла ошибка.

Он настойчиво возразил:

– Довольно того, что он был настоящим человеком идеи.

Иван Александрович простодушно поправил:

– Белинский был донжуаном идеи.

– Он так изумился, что не сразу спросил:

– Донжуаном идеи? Это как понимать, почему?

Глядя в землю перед собой, играю с явным удовольствием тростью, Иван Александрович почти ласково объяснил:

– Идеями Белинский обольщался, как Дон Жуан обольщался своими красавицами, потом к ним хладел, потом стыдился многих из них и будто мстил им за прежнее увлечение. Впечатление у него изменялось, и пока оно переживало в нем свой положенный срок, оно его поглощало всего целиком, а потом наступало время анализа, и мнение его более или менее утверждалось, до тех пор пока не являлось новое впечатление.

Он так возмутился, что заспешил:

– Нет, нет, сто раз нет, Белинский никогда не менял своих убеждений! Он бывал всегда прав, даже когда был виноват!

Иван насмешливо возразил: Александрович, поиграв иронично губами, с легкой иронией возразил:





– А вспомните, как он, истощившись на Пушкине, Лермонтове и Гоголе, сей же час легко перешел к вам, а когда пришел я, от вас перешел ко мне, потом к Григоровичу, потом к Герцену, а под конец жизни восхищался даже Дружининым.

Он вскипел, прищурив глаза:

– Я говорю об его центральной идее!

Иван Александрович озадаченно пожевал, пытаясь захватить правый ус, покачал головой, не то с осуждением, не то жалея его, и лениво, размеренно проговорил:

– Ах вот вы о чем! Ну, в этом вы, разумеется, правы. Его центральной идеей, как вы говорите, были идеалы свободы, правды, добра, справедливости и гуманности, причем он нередко ссылался и на Евангелие, и, не припомню где, даже печатно. Этим идеалам он, точно, не изменял никогда, и на всякого сколько-нибудь близкого к нему человека смотрел не иначе как на единомышленника, иногда не давая себе труда приглядеться, действительно ли это было так или только казалось ему. Никаких уклонений от этих его путеводных начал действительно сам он не знал, ни в ком не допускал и не прощал никому иного исповедания в нравственных, политических или социальных понятиях, кроме тех, какие принимал и исповедовал сам. Но ведь всё это была только теория. На практике это было неприменимо нигде, кроме робкого проговаривания или намеков в статьях да толков в самом темном кругу.

Но он наступал, недовольный тем, как он изъяснял, сжимая и разжимая кулак:

– А вы вспомните, вспомните, как зажигали нас эти статьи! Он обновлял, он облагораживал нас, он давал нам чудесную веру, которая сдвигала нас с места!

Иван Александрович спокойно закончил, как начал:

– И потом мы видели, что перед нами стена.

Он с задором воскликнул:

– Положим, положим, всё верно, да все-таки не совсем и стена, не совсем, не совсем!

Иван Александрович меланхолически поправил его:

– В этих стремлениях, в этих порывах лучше всего и высказывалась горячая натура его.

Он горячо подхватил:

– Несомненно!

Иван Александрович словно не слышал его, что снова чертя на красноватом песке:

– В нем было горячее нетерпение, как у нас всех, и, как у нас всех, иногда до ребячества. В тумане новой идеи, даже вроде идеи Фурье, например, если в ней искрился хотя бы намек на истину, на прогресс, на что-нибудь, что казалось ему разумным и честным, перед ним уже возникал определенный образ её. Он веровал в идеал, я бы сказал, в пеленках, не думая подозревать тут какого-нибудь обольщения, заблуждения или даже замаскированной лжи. Он видел в этой гипотезе одну только светлую сторону. Помню, всматриваясь и вслушиваясь в неясный слух и говор о коммунизме, он наивно искренне произнес однажды почти про себя: «Конечно, будь у меня хоть тысяч сто, их не стоило бы жертвовать, но будь у меня миллионы, я отдал бы их!» И не думал в этот момент, кому бы отдал, куда, в какую кружку он эти бы положил миллионы, чтобы на них устроить коммуну, когда одно только смутное понятие коммунизма носилось в воздухе, перескочив к нам через границу.

В этом осторожном, скептическом мнении ему явно слышалась горькая правда, но не эта правды теперь обжигала и поднимала его, и он с жаром высказал это:

– И отдал бы, и отдал бы всенепременно, и это в то время, когда другие всё гребут да гребут, мало им миллиона, ещё миллион, ещё миллион.