Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 42



Иван Александрович поглядел на него озадаченно, испытующе, помолчал и задумчиво, тихо сказал:

– Да, несомненно, я сказал ему то, что именно думал.

Он подхватил оживленно:

– Вот и прекрасно! Главное, что есть убеждение, а высказывать убеждение надо открыто, на то убеждение, не в подворотне шептать.

Он уже всем телом дрожал, будто иззяб, отворачивался, глядя в сторону, на клочок голубого покойного неба, на играющую, блестевшую под солнцем листву, вспыхивал вдруг, что это может быть понято как невнимание, как осуждение, быстро поворачивался к нему, но не мог глядеть на него, снова видел голубое покойное небо и улыбки листвы и торопливо, неловко рассказывал, не зная зачем, не веря, что тут именно может чем-то помочь:

– А это, это-то, апатия ваша, она непременно пройдет, как не пройти. Вы поверьте, я ведь на себе испытал, в молодости ох как она грызла меня, до отчаяния, до кромешной тоски. Отвращение к жизни и всякая чепуха. Судьба тогда помогла, совершенно новым сделался человеком. Это я вам о каторге говорю. Не поверите. Только что было со мной решено, так сейчас же муки и кончились, ещё даже на следствии, правду сказать. Ведь когда очутился я в крепости, думал, что тут мне конец, выдержать трех дней не смогу…

Он опять повернулся, увидел, как Иван Александрович, сгорбившись, не меняясь в лице, медленно, сверху вниз, зачеркивал концом трости чужое лицо с длинным носом и прядью волос. Словно подчиняясь ему, он сдерживал скачущий голос и опять разглядывал голубое покойное ровное небо и веселый трепет листвы, медленней, рассудительней продолжал:

– Так и думал, что не смогу, и вдруг совсем успокоился. Ведь я делал что там? Ведь я писал там «Маленького героя»! Разве есть там озлобление, муки? Нет, поверьте, снились там хорошие, тихие, добрые сны, а потом чем дальше, тем было лучше.

Ему припомнилось то действительно славное время, и в душе не стало ничего тяжелого, мрачного.

Нет, он не лгал.

Он воскликнул с искренним убеждением:

– Это было большое для меня счастье, каторга и Сибирь! Говорят про ужас, про озлобление, про законность какого-то озлобления говорят! Ужаснейший вздор! Я, может быть, только там и жил здоровой, счастливой жизнь, я там себя понял, понял Христа, понял русского человека, почувствовал, что сам тоже русский, из русского народа, один, как все, из него. Все мои самые лучшие мысли, идеи приходили мне тогда в голову. Теперь они ко мне возвращаются только, да и так отчетливо, ясно, как там. Вот если бы вас, голубчик Иван Александрович, на каторгу бы, в Сибирь!

Виски Ивана Александровича были напряжены, вздулись синими венами… По лицу ходили глубокие тени. Голос был слаб, но ироничен, спокоен и чист:

– Может, прикажете прикончить кого? Я и так после ваших старушек содрогаюсь от ужаса и страшусь за рассудок. И в Сибири я был. Тоже приходила мне мысль, я и поехал, как там говорят, пошел кругом света. От какой-то восточной бухточки, от Аяна, всю её через чёрт знает то, через Якутск (не приходилось бывать?) потом вниз, до Байкала, и верхом и ползком, да ещё с геморроем.

Будто не было ничего, а так, похмурилось, погремело и пронесло стороной. От души отлегло, он рассмеялся:

– И ведь уверен, что помогло!

Иван Александрович покосился и сердито сказал:

– Разумеется, помогло, «Фрегат Палладу», громадную книжищу, сорок с чем-то листов, намахал в одну зиму. Однако стар я теперь, слишком, я думаю, стар, чтобы снова скакать по Сибири.

Он весело, облегченно спросил:

– А поскакали бы?

Иван Александрович пробубнил, вычерчивая концом трости волнистую линию:

– Поскакал бы, всенепременно, и с геморроем.

Он так и знал и, волнуясь, очень был рад, негромко воскликнул:

– Так вот вы зачем! Теперь понимаю!





Иван Александрович, задержав трость на половине пути, насупился, пожевал губами и проворчал:

– А впрочем… если даже пойдете… у вас своего добра… идей там… поэм…

Верно, там снова нахмурилось, начинало греметь, надо было соврать, но соврать он не смог и, и стараясь себя оправдать, неизвестно в чем и за что, нерешительно вставил:

– Должен на талеры пятьдесят, если будут… придется пойти…

Иван Александрович закончил волну и повел неторопливо другую:

– Не будет у вас… не пойдете…

Он испугался пророчества, но упрямо набычась, нахмурясь, сердито глядя перед собой, безобидно, тихо сказал:

– Должны быть.

Иван Александрович сгорбился вдруг, совсем постарел и с жалобой на кого-то, на что-то стал изъяснять:

– Ведь я в себе ощущаю, осознаю обилие творчества, чувствую, как широко, совсем широко развернулся. Первая книга моя была суховата. Для искусства в ней слишком много ума, чересчур очевидна логика построения. Ныне, возможно, это прошло, но меня смущает, губит иное. Интерес к фабуле утрачен совсем. Что ни говорите, а фабула – это искусственное, даже нарочно придуманное сплетение таких-то и таких-то событий, придуманное, главное, не для пользы искусства, а главным образом для удобства читателя, чтобы взявшись читать, бедняга совсем не заснул. Ведь читатель, даже образованный, даже ученый, даже из нашей пишущей братии, бесконечно ленив, ум у него скупой, неподвижный, и сдвинуть его, такой ум, с места может только острый сюжет. Вот старушку по голове чем-нибудь, тогда он непременно любопытствовать станет, как это, чем и за что, много ли взял, ну и там с полицией как? С полицией лучше всего. А если обыкновенная жизнь, просто чувства, разговоры и мысли, сейчас растянуто для него, скучно, длинно, неизвестно даже зачем. А мне такие штуки придумывать стало противно, к тому же с полицией совсем не знаком. Ради искусственности, то есть ради сюжета, приходится жертвовать частью правдивости. Что ни толкуйте, сюжет ломает цельность характеров, стесняет, обуживает, простора не дает всяким там мелочам, деталям быта, нравов, оттенкам мыслей и чувств, размышлениям, без которых я писать не могу.

Сосредоточенно хмурясь, Иван Александрович отставил трость и похлопал себя по карману, что-то ища, продолжая ровным, окрепнувшим голосом, словно глядя в себя:

– Хочется очень просто, обыкновенно. Вот, к примеру, знаете как? А вот так: сидят Достоевский и Гончаров на европейской скамье, без цели сидят, вдруг, ни с того ни с сего, стало им поболтать. О чем? Да о том, о чем все в жизни болтают, стало быть, обо всем, что в голову ни пришло: о Сибири, о игре, о черкесах. Вот, хотите, давайте о девочках говорить, оно и простительно на старости лет.

Он вдруг сурово сказал, точно заспорил бесповоротно или зачем-то желал того испытать:

Была в моей жизни одна.

Иван Александрович подхватил, мимолетно взглянув на него, добродушно улыбаясь в пушистые, генеральского типа усы:

– Вот-вот, давайте сюда и её.

Пристально вглядываясь в это добродушное, улыбающееся лицо, весь словно куда-то спеша и дрожа, он на всякий случай, но каким-то чужим, сталью звякнувшим голосом негромко спросил:

– Не боитесь?

Иван Александрович быстрым, но изысканно-плавным движением лихо сбил шляпу назад:

– Попробуйте испугать.

Он глухо начал, не в силах смотреть на него:

– Я был тогда совсем ещё мальчик. Мы проживали в Москве, в больнице для бедных, где служил лекарем мой отец, странный, между прочим, однакож по-своему замечательный человек. В больничном саду, в котором для здоровья гуляли больные, я играл часто с девочкой. Она была дочерью кучера, хрупкий, грациозный, красивый ребенок лет девяти. Увидев цветок, пробивавшийся между камнями, она всегда обращалась ко мне: «Смотри, какой красивый, какой добрый цветочек». Понимаете, всё для неё в этом мире только и всенепременно добро, в этом всё дело, красота и добро.

Он остановился, мимолетно подумав, что много лучше молчать, прекратить, в себе, в себе затаить, однако воспоминание, вспыхнув ярко, отчетливо, зримо, в тот же миг стало сильнее его, и отчего-то обязательно надо было его рассказать, именно в эту неправдоподобную, странную, будто решающую что-то минуту, именно этому прекрасному, но как ни страшно, безмерно затянутому и, кажется, ослабевшему в борьбе человеку. И тотчас, исказившись гримасой боли и ненависти, преобразилось лицо, глаза загорелись, обжигая его, как угли. Он закончил свистящим шепотом, задыхаясь, хрипя: