Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 3

Я тоже думал, что это слово матерное, но это иврит, а в святом языке святого Закона для святого народа от Святого Всевышнего не может быть матерного, потому что, например, «…твою мать» – запрещено святому народу: запрещено её и её мать, и запрещено чью-то мать вообще, если она ещё и чья-то жена.

Но если это, как некоторые думают, матерное, то, следовательно, и не иврит, – но это просто не может быть, потому что еврей не употребит матерное, чтобы не покраснеть, а это слово обиходное у евреев, и не может быть у него трёхбуквенного перевода.

Наши замечательные времена перед приходом Машиаха – отхода от святого народа отдельными массами, несоблюдения святого Закона отдельными массами, не служения Святому Всевышнему отдельными массами – эти чудесные времена предсказаны святым Законом и святыми пророками. Эти времена чудесны своей неизбежностью, когда еврей станет советским человеком, – это в советской терминологии, а если говорить по-простому, по-народному – мудаком, а управлять им будет эрев рав – это на иврите, а по-русски – сброд, а в советской терминологии – евсекция, а по-народному, по-простому – мудаки.

Глава первая

Я вырос в Москве, в районе Тишинских и Грузинских улиц и Белорусского вокзала, в огромном доме, в котором все когда-то сидели или будут сидеть, в двухкомнатной коммуналке, где одна комната была наша, а в другой – соседи: отец-мать и два сорванца моего возраста.

Сорванцы вместе всем двором, всей хеврой играли: подбросить кирпич в кастрюлю на примусе в соседнем доме, где сплошные коридоры, и лететь всей оравой – последнего могут догнать и отметелить; связать верёвкой две противоположные двери и позвонить в обе; подбросить на тротуар толстый кошелёк, полный говна; ночью во дворе натянуть колючую проволоку на уровне глаз; подвесить над окном тюкалку на невидимой ниточке и дергать издалека, пока не выйдет какой-нибудь хмырь болотный, почесывая озабоченно плешь; и ещё всякие хохмы.

Когда сорванцы чуть подросли, стали показывать своё умение: отдавали мне мой ксив, а точнее ктив, то есть документы, и всякую мелочь, а я, удивлённый, хватался за пустые карманы, а они весело ржали.

Младший сорванец был влюблен в целочку Мурку, и когда её поставили «на хор», на чердаке, бился головой о балки чердака и плакал, а потом подошла его очередь.

Старший сорванец ходил, сутулясь, как боксёр на ринге, нервно наматывал резиновый бинт на ладони, как перед боем, и сразу сматывал. Не раз спрашивал: «А правда, евреи помогают друг другу? А правда, у евреев семья крепкая?» Огрел кого-то урной, тот и умер.

В семье соседей старшие сели, когда я пошёл в младшие классы; когда я пошёл в средние классы, старшие вышли, но сели младшие, но, как малолетки, ненадолго; поэтому, когда я пошёл в старшие классы, младшие пошли снова, а старшие снова вышли, потому что была большая амнистия, но снова вошли, и младшие снова вышли, потому что была малая амнистия, но снова вошли, а старшие вышли.

Всё время кто-то входил или выходил. Входная дверь постоянно открывалась и закрывалась, но не на замок, – он мешал, и его выбили, да он и не нужен был, на кухне ничего не пропадало, в малине был полный порядок, за стеной бренчала гитара «В тёмном переулке», маленькие кепочки с козырьками в два пальца тихо входили и выходили, вежливо здоровались и прощались.

Иногда гитара обрывалась резко, тряслись стены, звенела битая посуда, визжали девочки. Мы закрывались на ключ.

Улица кишела шпаной, блатняком, гогами-магогами. В тёмном переулке к прохожему подходил плачущий малолетка, тёр глаза, прохожий склонялся над ним, а из тёмной подворотни хриплый голос: «Маленькому холодно, снимай пальто!» – и зловещие тени шевелятся вокруг.

Когда малина пустовала, приходили мусора спросить о том, о сём и уходили ни с чем – мы не жаловались. Гоев мы боялись.

Наша семья и все остальные евреи должны были висеть на указательном пальце нашего соседа, который он показал маме вытянутым вперёд, в виде пистолета, когда фюрер приближался к Москве, но фюрер не дошёл.





Два старых еврея с нашего двора, муж и жена, были особенно добры ко мне – маленькому: давали конфетку, ласково называли, а в глазах у них стояли слёзы. Дома слышал, что их сын давно сидит: дело было мокрое, он взял всё на себя, хоть был случайным в шайке, только подвёз на машине, на которой работал, ему врезали, а остальным скостили.

Когда он вышел, отсидев на всю катушку, я столкнулся с ним неожиданно и сразу узнал по его старикам. Он был добродушный увалень со спичкой в зубах, с постоянной улыбкой. К тому времени я пошёл в институт, и он спросил меня на равных за жизнь, как будто мы были всегда свои. Я растерялся, покраснел, что-то болтал, а он внимательно слушал, улыбался, и его глаза радостно блестели.

Он и не завязывал, но его оставили, и когда он выходил во двор, все антисемиты двора уважительно здоровались, приподнимая кепки.

Глава вторая

Еврей-вор в воровской мир гоев не входил. Ни давным-давно, когда еврей ещё не был советским человеком, ни в нэпе, ни после – вплоть до появления новочеловека – советского, но к евреям это уже не относится.

В еврейском местечке один еврей пригласил народ на своё еврейское торжество. Люди знали о нём кое-что и пошли к раву спросить, можно ли им пойти. Вызвал рав того еврея и спрашивает: «Воруешь?» – «Что делать, – расстроился еврей, – профессия». – «А если закрыто на замок, ломаешь?» – «Приходится», – приуныл еврей. «А если находишь продукты, забираешь?» – «Забираю», – совсем сник еврей. «А если у гоя свинина попадается?» – «Продаю, – насторожился еврей, – другому гою». – «А себе берёшь свинину?» – «Господи, упаси! – завопил еврей. – Разве можно так говорить, ребе!» Сказал рав народу, что могут пойти.

Кстати, когда большого еврея (рав – это большой, а несколько – это рабаним) называют раввином, как именовали советские суды, советские газеты, советские люди (а их не только называли, но и уничтожали, а «хорошего» советского человека не уничтожали), – в большинстве случаев это говорится уничижительно. Лучше про еврея плохо не говорить, а тем более про святого и учёного, но если у кого не получается на святом языке иврите, то можно что-нибудь старое, например, «товарищ» – и просто, и сердито.

Еврей в воровской мир гоев не входил, но дарил чужому ему миру (на какой-то период только) свой язык, юмор, благородство, почтение к старикам, любовь к детям, уважение к женщине, а у гоев это не так.

Вся наша большая родня боялась гоев. С ними ничего не имели. Это передавалось и детям. Гойку нельзя брать – это мы знали. Когда старший из многочисленных моих двоюродных взял гойку, в родне был гвалт. Его путём мы не пошли, но ещё более многочисленным детям двоюродных гвалта уже не устраивали.

Наш святой Закон ничего против гоя не имеет, кроме одного: не общаться с ним, чтобы не породниться.

Не породнившийся с гоем еврей тоже исчезает, но не сразу, а в четвёртом-пятом поколении от крепковерующего прадеда-прапрадеда – хареди, ультрахареди, доса, ортодокса, чёрного, тёмного, лапсердачного, пейсатого, пархатого, датишника, отсталого, примитивного, непередового, непрогрессивного, несовременного. Может еврей исчезнуть и раньше – вольному воля, но не позже четвёртого-пятого поколения от стоявшего за веру.

Став советским, еврей исчезает в своём же поколении.

Моя обрезанная плоть – точное свидетельство, что я родился хотя бы за день до тридцать седьмого года, когда были уничтожены последние мастера обрезания. Мои еврейские сверстники тридцать седьмого года рождения уже были необрезанными. Моя обрезанная пиписька причинила мне много переживаний и страданий в пионерских лагерях, общественных банях и туалетах. И виноваты в этом не родители – дети революции, а дед хареди, благословенна память о нём.

Глава третья