Страница 10 из 13
В 1920 году в село приехали уполномоченные из Барнаула, созвали сход и объявили об организации коммуны. Хотели этого крестьяне или нет – об этом их никто не спросил. Когда Никифор Семёнович объявил супруге о своём решении вступить в коммуну, с ней случился глубокий обморок. Пришлось отливать водой. Как только она пришла в себя, глава семьи категорично объяснил:
– Ты, Онька, в обморок больше не падай. Эта власть на семьдесят три года. И нам, и нашим детям жить при ней.
Дедушка первым вступил в коммуну, сам отвёл в коммунарское хозяйство всех своих лошадей, коров, овец, отдал всё, до последней курицы.
Стали жить и работать в коммуне с ярким названием «Красный сибиряк». Никифора Семёновича назначили бригадиром. Бабушка работала огородницей и на разных работах, потом стала печь хлеб для коммунарской столовой. В том же 1920 году в весеннее посевное время отец большого семейства заболел скоротечной чахоткой и умер. Крепкий, жилистый крестьянский дедов организм с болезнью не справился, сказалась, разумеется, огромная стрессовая перегрузка. Бабушка осталась с пятью детьми, старшей дочери было двенадцать лет, младшему сыну – три года. Перед смертью дед дал бабушке строгий наказ – обязательно выучить детей, объяснил, что грядёт время, когда без ученья, без грамоты никак нельзя, из коммуны выходить не велел, она поможет детям получить образование. Мужиков попросил похоронить его не глубже, чем на два аршина, чтобы он смог встать к Страшному Суду. Мужики просьбу выполнили. Но спустя много лет на месте кладбища, где упокоился мой дед, построили школу и детский сад. Когда рыли котлован, извлекли из земли и вывезли в отвал много человеческих костей. Где они теперь, дедовы останки? Время превратило их в прах, и ветер разнёс всё по миру. Таким был мой дедушка, Никифор Семёнович Морозов. Фотографий от него не осталось. Но вот на Алтае, в городе Барнауле, установили памятник «Его Величеству Крестьянину», «Сеятелю», крестьянину-землепроходцу. Наконец-то дошла очередь! Подошла к памятнику и ахнула – так это же мой дед! Таким я его себе представляла: крепкий мужик средних лет, обязательно с бородой, одет в простую крестьянскую холщовую рубаху. В ясный весенний день неспешно, по-хозяйски сосредоточенно шагает по своему полю, которое сам вспахал, и теперь аккуратно разбрасывает своё зерно. Весь отдан этому важному делу, и дума его только о будущем урожае.
Обратилась к нему, как к живому:
– Ну, здравствуй, дедушка! Вот и свиделись!
В коммуне всё было общим
Итак, мой дед отдал в коммуну всё своё имущество, нажитое честным трудом всех членов семьи: берите, пользуйтесь, будем живы-здоровы, станем трудиться, наживём ещё – руки, ноги есть, голова на плечах.
Почему же дворяне, графья, помещики, капиталисты и прочие народные кровососы не поделились с угнетаемым ими народом своими богатствами, которые они не заработали? Пустились в бега по заграницам, начали писать жалостливые мемуары о том, какие они несчастные, и проклинать большевиков и Октябрьскую революцию? Нет сомнения, что эти люди предали анафеме и Третье марта 1861 года. Сетуют, что крепостное право в России было отменено преждевременно. (Через семьдесят лет оно снова было узаконено.) А ведь сами они эту революцию спровоцировали и накликали своей жадностью, непомерной эксплуатацией своего народа. Как же они этот народ ненавидели! Почему не отдали землю крестьянам? Почему не ввели восьмичасовой рабочий день на заводах и фабриках и т. д.? От обжорства и алчности. Поделились бы своим богатством с народом, и не было бы революции, и не пролились бы реки русской крови. Вместо роскошных балов эти рафинированные господа взялись бы за чапыги[14], а дамы отправились бы доить коров. Не слепые были, видели, что терять-то крестьянину, как и рабочему, нечего. Народ не мог терпеть бесконечно своё рабское положение, нечеловеческое существование. Рано или поздно что-то должно было произойти. Вот и случилось. Гром грянул и раскатился по всей земле. Как людей, семью псевдо-Романовых жалко. Зачем же расстреливать – сослали бы в Нерчинск или, как Меньшиковых, – в какой-нибудь Берёзов. Люди грамотные, нашли бы применение своим способностям, стали бы обучать крестьянских детей грамоте, занимались бы культурно-просветительской работой. Польза для общества была бы огромная. А Кровавое воскресенье, когда 9 января 1905 года расстреляли мирно идущих демонстрантов, погибли двести человек? Они не люди? А 4 апреля 1912 года расстрелянных на Ленских золотых приисках рабочих, когда погибли двести семьдесят человек, разве не жалко? Они разве не люди? (Не зря народ наградил царя Николая II презренной кличкой Николай Кровавый.) Об этих и других трагических событиях, в которых безвинно погибло множество простого народа, все напрочь забыли, и церковь в том числе, помнит только о самом богатом помещике, самом жестоком эксплуататоре и главном виновнике всех российских бед – семье псевдо-Романовых. Теперь только о ней льются слёзы и устраиваются молебны.
Из собственного дома, построенного Никифором Семёновичем, осиротевшую семью вскоре выселили, решив, что большой крепкий дом бабушке и её детям больше не нужен. То есть жильё тоже коллективизировали. Поселили их в ветхой избёнке, где уже ютилась такая же вдовья семья. В доме, который построил дед, стали жить приезжие председатели коммуны. Коммунары называли их «портфельщиками». Руководители менялись часто, через год, а то и полгода появлялся новый «портфельщик». Прибывали они для руководства коммуной из города. Возможно, были они пламенные революционеры, а может быть, просто случайные люди, попавшие в струю событий, но все они в сельском хозяйстве, тем более в коллективной его организации, ничего не смыслили и вникать в суть не собирались. Пребывание в коммуне было для посланцев из города в тягость. Зная, что они здесь временно, особого рвения к работе не проявляли, но с высоким начальственным положением осваивались быстро, быт свой старались устроить по-барски, заводили жён из местных вдов, ели, пили что хотели, жили за счёт коммуны на широкую ногу. Авторитетом у членов коммуны не пользовались. Пробыв некоторое время, исчезали, жёны оставались. Был всё тот же рабский страх перед властелином. Но, несмотря на это, работать на общее дело люди не торопились. Эквивалента оценки труда не было, работники не получали ни денег, ни продуктов, кто сколько заработал, никто не знал. Пайки выдавались на «едока». Лодыри, кто и раньше-то не любил трудиться, быстро сообразили, что можно прожить за счёт других. А те, кто умел и хотел хорошо работать, тоже были не дураки, на лентяев работать не желали и стали равняться на халявщиков. Но все делали вид, что усердно трудятся, тем паче, если появлялся начальник. Как только он исчезал, Поля Нехорошева предлагала:
– Давайте, бабы, отдохнём, пока Мусатова нет. (Мусатов был бригадиром.)
Все прекращали работу и отдыхали. Такая имитация труда. В коммуне всё было общим. Во что одеть, обуть и взрослых, и детей – всё решало правление коммуны. Надо ребёнку обувь – правление решает, что именно выделить: дадут сапоги, значит, весну и осень (летом все ходили босиком) ходи в сапогах, пока не получишь пимы. То же самое с одеждой. Питались все в общей столовой – и взрослые, и дети. От коммунарских харчей младший сын, Егорка, заболел «животом» и умер. Этот жуткий жизненный неуют, физическую и духовную подчинённость, зависимость до мелочей от чужой воли люди переносили тяжело.
Хатёнка, в которой жила бабушка, теперь уже с четырьмя детьми, вскоре совсем обветшала, развалилась. Обездоленную семью определили в детский дом: мать – стряпухой, детей – на постоянное место жительства, они теперь тоже стали общественными. Детдомовцы называли бабушку тётка Морозиха, так же обращались к родной матери и её дети – она так велела сама, чтобы не бередить сиротские души. Спали порознь, мама с сёстрами – с девочками, брат Прокофий – с мальчиками, стряпуха-мать ночевала на кухне. Детский дом – не дом родной. По вечерам мама и её младший брат Прокофий, взявшись за руки, шли к родному дому, садились у стены и горько-горько плакали, взахлёб, навзрыд. Они не говорили друг другу, о чём каждый из них плачет, но своими маленькими измученными детскими сердечками прекрасно друг друга понимали. Глубокое детское горе, пронзительная боль, безысходная тоска по утраченному отцовскому крову, домашнему очагу, по привычным материнским хлопотам, надёжной отцовской опеке, родным стенам разрывала детские души. Обречённость, незащищённость и обездоленность маленьких человечков вырывалась в детском плаче наружу. Да разве можно найти слова, чтобы выразить эту детскую печаль, объяснить это детское горе? Страшно и жутко признавать теперь, что их, детей, тоже обобществили, они стали детьми казёнными и, стало быть, никому не нужными. Коммуне они были в тягость – их надо было кормить, одевать, обувать, учить. Понимая своими чистыми детскими душами всю глубину постигшей их трагедии, они могли выразить свои непомерные страдания только горьким, неуёмным плачем. Наплакавшись, взявшись за руки, они тихонько уходили, сиротливо, с поникшими головками, с измазанными горькими слезами лицами. Как-то кто-то из коммунаров сказал бабушке, что её Маруська с Пронькой сидят около своего дома и рыдают, заливаются горючими слезами. Испуганная, взволнованная мать побежала к своей бывшей усадьбе, стала терпеливо успокаивать родных деток, вытирать подолом своей юбки слёзы. Гладила по головкам, настойчиво объясняя, что дом этот больше им не принадлежит, что живут здесь чужие важные люди, что ходить сюда ни в коем случае нельзя и тем более здесь плакать, а то как бы ни случилось ещё большей беды. Дети были понятливые, ходить к дому перестали, теперь смотрели на него издалека, сквозь слёзы, с тихой детской омертвляющей душу тоской. Дом, построенный моим дедом, Никифором Семёновичем Морозовым, оказался долговечным. Время почти не изменило его внешний вид, он врос в землю, но стоял крепко, построен был основательно, прочно – хозяин, строивший дом, собирался жить в нём долго. Не пришлось. В дикое ельцинское время его, вероятно, растащили на дрова или просто сожгли для потехи.
14
Чапыга – ручка плуга.