Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 16



И тут-то я признаюсь в самой главной моей зависти: любой сельский батюшка своему пациенту может пообещать бесконечно больше, чем не только я, жалкий психотерапевтишка, но и все наигениальнейшие изобретатели и ученые от питекантропа до наших дней, те, кто приручил огонь и лошадей, кто научился ковать железо и ходить под парусом, кто победил холод и голод, кто научился излечивать болезни, на которые еще вчера не смели и замахнуться, – ни один из величайших благодетелей человечества не мог пообещать ни жизни за гробом, ни будущей встречи с теми, кого ты навеки потерял, ни торжества справедливости, ни помощи в безнадежную минуту, стоит тебе об этом попросить с верой в то, во что верить невозможно, если в тебе есть хоть крупица даже не ума – честности…

Еще и моду взяли мимоходом упоминать, будто об очевидности (самый тонкий способ лгать), что вера не противоречит науке. Да суть-то науки именно в том, чтобы ничему не верить, чего нельзя перепроверить, любые высшие истины для ученого просто смехотворны, а уж ссылаться на какие-то предания – да вы что, рехнулись?..

Когда еще во время первой встречи святой отец без малейшего юмора произнес: «Господь поможет», – его прямо передернуло: как не совестно так неприкрыто врать – много ваш господь напомогал!.. Его и от матери когда-то оттолкнуло это вечное причитание: «Господь поможет, господь поможет…» Что же он не помог тем миллионам, которых почти что на ваших глазах перемолола исполинская мясорубка вместе с невинными младенцами?!. Да и сейчас мелет. И все во имя каких-то идеалов!

А в чем еще нечестность церковной братии – они подтянули себе в поддержку красоту: соборы, фрески, одеяния, хоралы – самый бесстыжий ученый шарлатан и близко на такое не покусится для пропаганды своих жульнических теорий. Ведь нигде же не говорится, красивый был Иисус или некрасивый, но они его на каждом углу изображают прямо-таки каноническим красавцем, – ни Эйнштейна, ни Пастера никто красавцами изображать даже не пробует. А вот святой отец с этим запрещенным оружием, с красотой, и в сортире не расстается, всегда-то он и сам статен и светел, и профиль его чеканен, и львиная-то его грива, серебро с чернью, густа, не хуже карломарксовской, и бороду-то он лопатой не признает, а гордо вскидывает белоснежную донкихотскую эспаньолку, и господи свое помилуй возглашает прямо-таки оперным баритоном, чистый Хворостовский, – он же шармер, обожает обольщать, разумеется, ему прекрасно известно, что во время его проповедей о блуде половина прихожанок истекают любовной истомой…

Когда после смерти жены отцу протопопу было дозволено взять в дом какую-то тетку ходить за новорожденной Симой, он наверняка «как бы ненароком» оплел ее своим обаянием, хотя то, что он с нею жил, почти наверняка клевета, ему его донкихотская красота дороже, да он к тому времени уже и вышел из гиперсексуального возраста, Сима так и поняла, что эта тварь, целые годы изображавшая нежную маму, просто мстит за то, что в ее услугах больше не нуждаются. А вот в то, что ее матери роды были противопоказаны, а батюшка гондонов не признавал и в сущности убил свою и ее матушку, – в эту нянюшкину сплетню она, похоже, верит до сих пор. То есть опять-таки страдает не за реального человека, а за идеал, какая-то Мать с самой большой буквы ей грезится…

Жалко, даже Фрейд так и не решился врубить напрямую: пусть человек снова сделается животным, необыкновенно умным и умелым животным, – только тогда он перестанет истреблять себя. Не будет ни бессмысленных подвигов, ни бессмысленных свирепостей, люди займутся взаимными услугами и мелкими пакостями, которые уже и пакостями не будут считаться. Не будет высокого, исчезнет и низкое.

Он еще студентом подрабатывал санитаром в психушке, а туда в ту пору непременно запирали на месячишко-другой несостоявшихся самоубийц, и он постоянно старался поговорить с этими недорезанными и недотравленными, и уже тогда убедился, что никаких таких особенных несчастий на них не обрушивалось: убивало крушение каких-то идеалов, каких-то вер. Если бы они ни во что не верили, и крушений бы не было.

А ведь Учитель еще когда сорвал с веры главную маску, раскрыл, что Бог – всего-навсего образ отца, тирана и вместе с тем защитника.

Савик впервые заметил, что отца побаиваются даже большие, когда они ехали к месту его новой службы на китайскую границу.

Поезд долго молотил по пустыне, похожей на пересохший строительный двор, весь вагон истекал потом, но отец все равно отправился квасить к каким-то мужикам, и он был этому рад, потому что рядом с отцом всегда было напряжно. Матери тоже, но стоило отцу где-то задержаться, как она начинала дергаться, куда он подевался, и с этой женской логикой ничего поделать было нельзя. А ведь перед глазами в одном с ними купе ехал пример, до чего приятно можно жить, если жить с умом. Невозмутимая киргизка, ничуть не озабоченная тем, что ее выпуклые скулы лежат в одной плоскости с примятой переносицей (на Псковщине Савик таких не видел), лежала на нижней полке с точно такой же маленькой дочкой, и дочка узенькими черными глазками из-под тугих век, натянув его стрункой, разглядывала черный, будто бы конский волос так внимательно, что хотелось его разглядывать и разглядывать вместе с ней.

Киргизка с ним еще и заговорила как с большим:



– Ты что хочешь делать, когда вырастешь?

Спросила так серьезно, что и он ответил доверительно:

– Я хочу, чтобы меня по телевизору показали.

– О! – уважительно сказала она. – Ты будешь знаменитый человек.

Он бы еще эту тему помусолил, но мать все нудила и нудила: пойди позови, пойди позови, – ее-то отец точно обругал бы и погнал обратно, а сынишку иной раз мог хоть и обругать, но все-таки послушаться.

Отец с мужиками о чем-то орали в тамбуре и заметили его не сразу. Зато он прекрасно разглядел, что каждый, в кого отец упирался мутным взглядом, скучнел и отводил глаза. Хотя отец там был меньше всех в своем алом, как пионерский галстук, тренировочном костюме с разорванной молнией на груди, мама и то казалось его крупнее и мясистее, Савик пошел в нее. Но он и тогда, и потом всегда замирал, когда отец обращал к нему свои белые глаза, сощуренные, словно в последнем градусе бешенства, и так же бешено стиснутый рот, похожий на рубец от топора.

Высадились они со своими скудными вещичками в городке, который отец называл Халды-Балды (три шеренги бетонных пятиэтажек в окружении домишек, едва проглядывающих сквозь густейшие сады), а до щитового военного городка за колючкой в долине меж заросших гор их довез уже зеленый военный грузовик.

Служили здесь по-домашнему; когда отец уходил в дозор, Савик носил ему суп в бидончике в сторожку на горе, где отец сидел с военным телефоном в коричневом чемоданчике с заводной рукояткой. Отец никогда не говорил ни спасибо, ни здравствуйте, ни до свидания, только спрашивал: «Принес?», – а потом напутствовал: «Смотри, с тропинки не сворачивай!» Отец знал, о чем предостерегать – тропинку кто-то протаптывал, будто насмешки ради: она то поднималась вверх, то вдруг сворачивала вниз, то заставляла петлять среди густейших кустов, норовивших царапнуть по голым рукам или ногам (среди тамошней жары мальчишки почти все ходили в одних трусиках и майках, а то и без), когда рядом лежала большая наклонная поляна, по которой можно было очень долго идти прямиком к отцовской сторожке. И однажды Савик не выдержал – сре́зал.

Сначала все шло хорошо, только длинная трава путалась в ногах и даже немножко резала икры. Но когда до отцовской будки оставалось вроде бы не так уж далеко, перед ним выстроилась длинная шеренга колючих кустов; прикинув, где ближе, он обогнул их справа. Следующую шеренгу пришлось огибать слева. У третьей не было ни начала, ни конца, пришлось, прикрыв глаза сгибом локтя, продираться сквозь кусты метров двадцать, уже не обращая внимания, что злобные шипы, кривые, как акульи плавники, безжалостно рвут его одежду и кожу, и он даже не заметил, где и когда пропал его бидон. Так и пошло: он выбирал в кустах места пореже и продирался сквозь них, почти не замечая боли, настолько усилилась его тревога, уже готовая перейти в панику. Наконец он уткнулся в беспросветную чащу, у которой было не видно ни конца, ни края, пришлось поворачивать обратно.