Страница 12 из 13
Гай отошел за угол, вывернул пальто ворсистой подстежкой наружу, поднял и наглухо застегнул воротник, чтобы скрыть крахмал и галстук, нахлобучил меховую шапку на нос и со свертком в вытянутой вперед руке устремился к дверям.
— К «Лайо-Майо»! — крикнул он, изменив зачем-то голос, и сунул сверток под нос вышибале.
Тот даже не взглянул на него: название великого трио действовало с безотказностью «Сезам, откройся!».
Внутри ресторан уже ничем не напоминал аквариума. Тут царила современная жесткость и определенность форм, воплощенных в металле и камне, грубая людская толчея, запах косметики, папиросного дыма и каких-то растений; где-то вдалеке контрабасист настраивал инструмент, тяжелый, одинокий вздох толстой струны жалобно падал в ровный, как будто искусственный шум ресторана. Главное еще не началось — музыкальный ящик несравненных «Лайо-Майо» молчал.
Тут было полное смешение стилей. Преобладали вельветовые куртки художников и небрежная студенческая одежда, было немало поддельных хиппи: с промытой диоровским мылом волосней, в аккуратно рваных, приобретенных в специальном магазине джинсах и дорогой нечищеной обуви. Но попадались и хорошо одетые люди: женщины в облегающих длинных платьях с голыми руками, мужчины в вечерних костюмах. Гаю нечего было стесняться своего парадного вида. И в какой-то момент он почувствовал, что каждодневный, стандартный, автоматический праздник ресторана начинает проникать в душу и растворяться там забытой легкостью. Черт возьми, жизнь прекрасна во всем: в дешевой музыке, в ледяных напитках, в чуть томном и густом тепле кондиционированного воздуха, в толстом бифштексе на красных углях, так быстро покрывающихся голубоватым легким пеплом, во всех подробностях этого шуточного бытия, подводящего его к тому, другому, вовсе не шуточному, когда, ощущая острый локоть сквозь тонкий мех шубы, он поведет Рену к большой застекленной двери, глядящей в ночь снежного города.
Его радостное возбуждение погасло, едва возникнув. В окружающем не было никакой праздничности, даже той мелкой, поверхностной, что несет в себе любое досужее человечье сборище. Разношерстная толпа была едина лишь в одном — в неконтактности. Казалось, все эти люди, даже те, что пришли вдвоем, не находятся в общении друг с другом. Они будто сами не ведали, как оказались вместе, но и не делали попыток разобраться в этом. И все вокруг было им безразлично, никакого растворения — каждый оставался в своей скорлупе.
И тут он увидел Рену в неправдоподобной близости: она сидела за крайним столиком главного зала, вполоборота к нему, в компании незнакомой пепельноволосой женщины и двух незнакомых молодых людей.
Она курила, по обыкновению с силой выдыхая дым. Дым шел из ее ноздрей двумя голубыми столбами, а пепел падал на рукав, на скатерть, на край тарелки — всюду, кроме пепельницы, хотя она считала своим долгом щелкнуть пальцем по сигарете в направлении пепельницы. Все это было знакомо, до головокружения знакомо Гаю. Так же как и манера не слышать и не слушать собеседника. Один из молодых людей что-то рассказывал, но глаза Рены были устремлены в свою даль, и по жалко-раненому взгляду рассказчика чувствовалось, что ее невнимание причиняет ему боль. Гай испытывал симпатию, почти любовь к этому молодому человеку, заменившему его возле Рены, но не сумевшему заставить слушать себя. А разве он сумел подчинить ее внимание? Нет, все же вначале она слушала его и слышала, потом только слушала, ничего не слыша. А сейчас она даже не делала вида, будто слушает. Лицо ее казалось усталым и чуть постаревшим, кожа подсушилась, потемнела и натянулась на скулах и вокруг рта. Ее короткие жесткие ресницы не были намазаны, голова просто и гладко причесана. Обычно она размалевывала глаза чем-то черным и синим, заводя их уголки к самым ушам, и делала пушистый начес, тратя на возню с отвратительными железными трубочками-бигуди целые сутки. Хорошо или плохо это новое в ней равнодушие к своей внешности? Быть может, она наконец-то по-настоящему начала работать и отшелушилась бытовая чепуха, заполнявшая прежде пустоту дня? Или же тут сказывается влияние молодого человека с ранеными глазами, любящего естественность?
Рена в последний раз испачкала пеплом скатерть и, ткнув окурок в пепельницу, погасила его. При этом ее рассеянный взгляд скользнул вокруг и на миг скрестился со взглядом Гая. Тот побледнел, улыбнулся задрожавшим ртом и поднял руку. Но лицо Рены оставалось бесстрастным, а взгляд скользнул дальше, вернулся к собеседникам. Она не заметила Гая. Вернее, она была настолько далека от мыслей о нем, что в краткости видения просто не узнала своего бывшего мужа, его жест и улыбка не вызвали в ней мгновенного вздрога памяти. С Гаем не могло бы случиться такого, он узнавал Рену в каждой женщине, потому что постоянно был настроен на встречу с ней.
Гая до последней глубины пронизало ощущение своей отчужденности, полной и окончательной выключенности из жизни Рены. Она вовсе не шла параллельно с ним в тоске, муках и сожалении о содеянном. Она и думать-то о нем забыла!..
У него вспотел лоб. С чего он взял, что Рена тоже глубоко переживает их разрыв, ищет внутри себя путь к возвращению, что случившееся между ними что-то значит в ее душевной жизни? Да появись он сейчас, ничего, кроме неловкости и досады, она не испытала бы. Он придумал ее себе, а сидящая перед ним женщина никакого отношения к этому не имела, пожалуй, лишь некоторое внешнее сходство, да и то не слишком большое.
Молодой человек закончил свой рассказ и жалко улыбнулся. За столиком никак не отозвались, будто он и рта не открывал. И тут заговорила Рена. Она умела рассказывать смешно, порой зло, порой с какой-то воинствующей добротой, но всегда с солью и перцем. Сейчас на лице не было и следа оживления. Она говорила словно в пустоту, губы ее двигались машинально, сами собой, а мысли витали далеко. Ее слушал лишь молодой человек с жалкими ранеными глазами, двое других сидели с тем же безучастным, отсутствующим видом. Она ни в ком не нуждалась.
Гай понял, что отняло у него Рену, отняло давным-давно, безнадежно, навсегда: то, что пронизывало атмосферу этого караван-сарая сильнее запаха табака, парфюмерии и тепличных растений, то, что тусклым налетом покрывало все лица, лишало глаза блеска, а улыбку радости. Полное отчуждение, так это называется; холодная бесчеловечность миропорядка, где все продается и покупается, где властвует равнодушие, страшное, как смерть.
И если быть до конца серьезным, то Рену нечего винить. Та же сила, что лишила Гомбурга работы, жизненной цели, даже имени, что заграбастала его, Гая, открытие, отняла у него и Рену. Ни к чему копаться во всем этом, прослеживать сложные связи; достаточно знать, что Рена — частица и жертва этой действительности. Прежде он тешил себя мыслью, что, благостно защищенный своими занятиями, он живет в социальном вакууме. Чепуха! Никто и ничто не может спасти от плотоядных вставных челюстей. И его сжевали со всеми потрохами.
Он подозвал метрдотеля с крахмальной грудью.
— Будьте добры, передайте сверток вон той даме.
Метрдотель склонился, показав белую нить пробора.
— Простите, если дама спросит, от кого?..
— Скажите: от «Лайо-Майо». — И Гай пошел к выходу. Он вышел на улицу, вдохнул ее талый, пустой воздух и понял, что все кончилось. Потеплело, снегопад прекратился, и снег протаивал до черноты под колесами автомобилей и ногами прохожих.
Гай был выпотрошен начисто. Все больные ткани были благополучно удалены, но оказалось, что площадь поражения слишком велика. С тем, что в нем осталось, жить все равно нельзя. Рена отняла у него прошлое, последнее, за что он цеплялся. Теперь он знал: не только ничего уже не будет, но и ничего не было. Они существовали в разной системе координат, в разных измерениях, даже в разном времени. Они не могли встретиться, потому что и раньше не встретились. Иллюзорность прошлого он ощущал на языке привкусом меди. Гай плюнул и прожег в снегу черную дырку. Вот что осталось от всей прожитой жизни — привкус меди во рту.