Страница 32 из 34
А немного погодя сестра Имельда пришла однажды проследить за нашими вечерними занятиями, и я поймала ее улыбку, когда она обозревала класс с кафедры. Я не спускала с нее глаз и все морщила лоб, давая понять, что у меня не ладится геометрия. Сестра Имельда еле заметным кивком подозвала меня, и, прихватив ручку и тетрадку, я подошла к ней. Я стояла совсем рядом с сестрой Имельдой, куколь у нее скособочился, и я наконец увидела ее бровь; сестра Имельда перехватила мой взгляд и справилась, удовлетворила ли я свое любопытство. Не вполне, ответила я, и тогда она спросила, что еще меня интересует, уж не хочу ли я полюбоваться ее лебединой шеей, — я залилась краской и обомлела: это ж надо ляпнуть такое при девочках, а она и вовсе распоясалась; Джильберт Честертон, продолжала она, вот кто был рассеянный так рассеянный, как-то раз он даже надел брюки задом наперед. Ей хотелось насмешить меня. Я стояла так близко к ней, что решила, будто это у меня бурчит в животе, хотя бурчало у нее, и она снова засмеялась. Меня пронзило страшное предчувствие: уж не собирается ли она расстричься. Решив за меня задачу и поставив мне высшую отметку, она справилась, есть ли у меня еще трудности. Глаза мои налились слезами — мне хотелось дать ей понять, что ее недавняя холодность истерзала меня, лишила покоя.
— В чем дело? — спросила сестра Имельда.
Заплакать, задрожать, чтобы дать ей понять о моих чувствах, я могла, а вот сказать о них прямо у меня не повернулся бы язык. И тут, как на грех, вошла игуменья, заметила нашу предосудительную близость и, посуровев лицом, направилась к кафедре.
— Извольте вернуться на свою парту, — сказала она, — в будущем же я вынуждена просить вас не мешать сестре Имельде выполнять свои обязанности.
Я шмыгнула назад и от страха и стыда уткнула глаза в пол. Взгляд игуменьи упал на поднос, где стояли чашки с молоком; одна чашка так и осталась нетронутой, и игуменья осведомилась, кто из девочек не выпил молоко.
— Я, сестра, — призналась я, и мне велели тотчас выпить молоко и в наказание поставили под часами. Молоко было тепловатое, с пенкой, оно напомнило мне о ярмарочных днях у нас дома, когда коров гнали по городу, они оступались и оскальзывались на грязных улицах, и фермеры дубасили их палками.
Несколько недель кряду я все искала случая повидаться с сестрой Имельдой наедине — до того дошла, что, зная, где у нее уроки, подкарауливала у дверей, но она неизменно отталкивала меня. Я подозревала, что игуменья строго предупредила ее, чтобы она не вздумала заводить любимиц. Но меня не оставляла надежда, что наша связь нерасторжима и что и ее холодность, и колючие взгляды всего лишь притворство, личина. Я гадала, каково ей спится в одинокой постели, думает ли она обо мне, а если и гонит эти мысли, не снюсь ли я ей, как она мне. Она заметно похудела, серебряное кольцо соскальзывало, а то и спадало с ее пальца. А у нее ведь нервное истощение, догадалась я.
В марте, в первый же солнечный день, отключили батареи и, хотя дул пронизывающий ветер, официально провозгласили наступление весны, а с ним и начало игр на открытом воздухе. Мы гурьбой повалили на спортивную площадку, и каково же было наше удивление, когда мы увидели, что судить нас будет сестра Имельда. На площадке колыхались, волновались нарциссы, яркие, ослепительно желтые, но крохотные, трепетавшие на ветру подснежники были куда прелестней их. Мы играли в лапту, и когда пришла моя очередь бить, опасаясь, как бы в меня не угодили мячом, я съежилась и промахнулась.
— Мазила, — издевалась Бэба.
После трех таких неудач сестра Имельда предложила мне посидеть в сторонке, я забилась в теплицу — пережить свой позор, и она пришла туда и сказала, что я напрасно плачу — любовь господня да и вообще всякая любовь проверяется не чем иным, как унижением.
— Вот станешь монахиней, поймешь сама, — сказала сестра Имельда, и я, не сходя с места, решила постричься в монахини: ведь тогда нам хоть и придется таить свои чувства, зато мы будем жить под одной кровлей, в одной обители, в умственном и духовном единении.
— А сперва очень трудно? — спросила я.
— Нестерпимо, — сказала она и уронила образок в карман моей спортивной формы. Образок нагрелся в ее кармане, и, прикасаясь к нему, я чувствовала, что мы снова сблизились, а вернее, никогда не отдалялись. По дороге на обед, где нас ожидали баранина с капустой, мы болтали с сестрой Имельдой, девчонки крутились вокруг нее — кто старался взять ее под руку, кто дотронуться до нее, кто пересчитать ключи в связке — и наперебой засыпали ее вопросами:
— Сестра, а вы на мотоцикле катались?
— Сестра, а вы носили чулки без шва?
— Сестра, а кто ваш любимый актер?
— Сестра, а что вы больше всего любите из еды?
— Сестра, а если бы вы могли загадать желание, чего бы вы больше всего хотели?
— Сестра, а что вы делаете, когда вам нужно почесать голову?
Да, она ездила на мотоцикле и носила шелковые чулки, только со швом. Больше всего она любит бананы, а больше всего на свете она хотела бы побыть часок-другой дома, повидаться с родителями и братом.
В тот день даже прогулка по городу, где лавки были закрыты, у их дверей торчали пивные бочки, а по улицам бродили дворняги, не могла омрачить вновь обретенной радости. Образок в моем кармане подкреплял ее, и я поминутно тянула к нему руку. Бэба увидела в окне кондитерской рулет с вареньем на бумажной кружевной салфетке, и он ее до того разлакомил, что она даже вскрикнула и давай ругаться: сколько можно еще гнить в этой исправительной колонии, где одни зануды и плаксы. Вне себя она выхватила из кармана пилку для ногтей и рванулась к окну посмотреть, нельзя ли распилить стекло. Из хвоста шеренги выскочила староста и напустилась на Бэбу: ей что, не терпится под замок?
— Я и так под замком, — отрезала Бэба и принялась подпиливать ноготь, чтобы показать, что староста ей не указ, а заодно дать выход раздражению. Из всех нас одна Бэба не пасовала перед старостой. Она когда ей заблагорассудится могла прекратить прогулку, усесться на каменной ограде и сидеть там, пока мы не возвратимся назад. Прогулки, говорила она, еще большая тощища, чем учеба. Вот как у меня вены вздулись, приговаривала она, спуская чулки и разглядывая икры, а всё прогулки, будь они неладны. Ноги у нее, как и у всех нас, были черные: чулки красились, а мыться в ванне нам не разрешалось — принимать ванны почиталось безнравственным. Перед сном мы мылись в эмалированных тазах, прямо у наших кроватей. Холодная вода попадала на грудь, и девчонки визжали, хотя это строжайше запрещалось.
После прогулки писались письма домой. Нам разрешали одно письмо в неделю; письма наши непременно просматривали. Я написала маме, что решила постричься в монахини, и просила, если можно, прислать мне бананы, когда их привезут в нашу лавку. В тот вечер — и не исключено, что в то же самое время, когда я писала маме, — и пришла телеграмма; в ней сообщалось, что брат сестры Имельды погиб в автомобильной катастрофе, возвращаясь с хоккейного матча. Оповестив нас об этом, игуменья велела молиться за спасение его души, а также выразить соболезнование родителям сестры Имельды. И мы написали совершенно одинаковые письма: в первый же год нашей монастырской жизни нас снабдили образцами на любые случаи и мы, все как одна, переписали образец соболезнующего письма.
А назавтра к монастырю подкатил наемный автомобиль, и сестра Имельда в сопровождении другой монахини уехала домой на похороны. Бледная как полотно, с распухшими глазами, она куталась в большой вязаный платок. И хотя она вернулась этим же вечером (я не спала — хотела услышать, когда подъедет ее машина), мы еще целую неделю если и видели ее, то лишь мельком, со спины, в часовне. А через неделю сестра Имельда, осунувшаяся, отчужденная, вновь появилась в нашем классе, но о недавней трагедии ни словом не обмолвилась.