Страница 11 из 156
Войдя в избу, отец торопливо скомандовал:
— Поджарь, мать, картошки с салом. Скоро будут.
В избе все ожило. Мать побежала к погребу. Мы, братья, выскочили на улицу и, забравшись кто на плетень, кто на завалинку, а я даже на крышу сарая, стали ждать, сами еще толком не зная чего.
— Ведут, ведут! — первым заорал я со своего наблюдательного пункта, завидя, как из проулка два здоровенных мужика выводили серого жеребца. Отец выскочил во двор и распахнул ворота. Красавец нетерпеливо заржал. Державшие его упирались вперед ногами, а орловец, поднявши морду, нес их, не чувствуя тяжести. Карюха забеспокоилась, подняла голову, сначала по всему ее телу легкою волной пробежала дрожь, она сомкнулась с протяжным, испуганно-радостным и тоже нетерпеливым, зовущим ржанием. От этого ее крика и оттого еще, что Карюха стала по-молодому перебирать ногами, метаться у привязи, лицо отца озарилось детски глупой и по-детски же счастливейшей улыбкой.
— Слава богу… слава богу! — твердил он.
В общем-то большой наш двор сделался вдруг маленьким и тесным, когда в него, пританцовывая и вздымаясь на дыбки, вбежал жеребец. Куры подняли переполошный крик, разлетелись по плетням и крышам, черный кобелишка по кличке Жулик, нерешительно тявкнув, нырнул под калитку и только уж в огороде, полагая свое место безопасным, залился пронзительно-визгливым лаем. Усугубляя суматоху, откуда-то выкатилась прямо под ноги жеребца свинья; конь взвился на задние ноги, заржал, затрепетал гладким жилистым брюхом; свинья хрюкнула, попыталась было вслед за Жуликом нырнуть под калитку, но застряла там и завизжала. Отец ударил ее черенком лопаты, и калитка была сорвана с петель. Гулкий свинячий «ухр-ухр-ухр» покатился по огороду.
— Ну, теперя, Миколай Михалыч, гляди не оплошай!
С этими словами Михайла (так звали хозяина жеребца) и его сын, с трудом удерживая под уздцы, повели серого к оробевшей и ставшей совсем крохотной Карюхе. Он легко взлетел над ее крупом, оскалился, изогнул и без того крутую шею и хищно вцепился длинными желтыми зубами в Карюхину гриву. Застоявшийся, нетерпеливый, охваченный пламенем любви, жеребец, очевидно, нуждался в этот миг в какой-то помощи. Но отец мой оплошал, он не сделал того, что должен был сделать. Опустошенный, вялый, жеребец тяжко опустился на землю. Карюха прижала уши, взвизгнула и, высоко подбросив зад, больно лягнула его. Обозлившийся хозяин, оттолкнув моего отца, все еще пытавшегося как-то поправить дело, повел орловца к воротам.
— Говорил, гляди в оба. Теперь пеняй на себя, — сердито ворчал Михайла. — Во второй раз Огонек не подымется. Да и платить бы тебе пришлось заново. Так что…
Я считал своего отца если не сильным, то все-таки достаточно гордым, чтобы стерпеть такую обиду. Был он смелым солдатом в первую мировую войну и храбрым бойцом в гражданскую. Вообще не из робких. А сейчас вот стерпел. Жалкий, трясущийся, только что не плача, он хватал Михайлу за пиджак:
— Кум… кум… не губи, детишки у меня!..
— Не могу, и не проси, Миколай Михалыч.
Но тут отцу подоспела помощь. Мать, почуя неладное, быстро наполнила большую кружку самогоном, положила на кусок черного хлеба ломтик сала и выскочила во двор. Преградила путь Михайле, заголосила, запричитала:
— Куманек, родненький… не откажи, выпей первачку… толечко ночесь нагнали… и куды ты торопишься, Василия?.. Яишенка ждет, и картошки нажарила с салом… Поди в избу, родимый!..
— Ну, ну, кума… вот разве что только для тебя один-единственный глоток…
Михайла говорил правду: чтобы кружка литровая была опорожнена до самого аж дна, ему потребовался всего лишь один глоток. Что-то только булькнуло в его кадыке. Михайла крякнул от избытка чувств, понюхал хлеб с салом, вернул его моей матери и, передав жеребца молчаливому своему сыну и как бы благословляя этим его на дальнейшие действия, медленно побрел в избу: запах жареного поманил его туда.
Отец предусмотрительно остался во дворе. Вместе с Михайловым сыном они ошлепали ладонями все большое тело жеребца, потом долго водили его по двору в виду Карюхи и в конце концов успокоили.
Глаз, косивший в сторону кобылы, вновь налился кровью, ноздри расширились, заполыхали, задымились. Все его огромное и прекрасное тело вновь содрогнулось, сотряслось от могучего призывного ржания. Карюха тихо и опять робко отозвалась. Серый вырвался из рук державших его людей и кинулся к подруге. На этот раз отец вовремя оказался на месте.
Скоро молодой хозяин увел жеребца на свой двор. А Михайла остался у нас. В какой-то час на магарыч явилась добрая дюжина мужичков. Пили весь день, весь вечер и всю ночь пили, вроде то был действительно запой, будто бы Карюху и впрямь просватали. А она, удовлетворенная и успокоенная, стояла все у той же привязи, терпеливо ждала, когда в доме нагуляются, выйдут на улицу и подбросят ей кормецу или выведут на выгон против нашего дома, спутают там и дадут попастись самой.
Ничего другого Карюхе сейчас не надо было.
Подгулявшие мужички прихватили малость и следующего дня. Часа через два после своего ухода Михайла притопал уж опохмелиться. С той же целью — часом, может, только позже — припожаловали и все остальные участники вчерашней пирушки.
И опять в центре внимания отца и матери был вечно хмельной и насмешливый Михайла, опять главные почести приходились на его долю. Он и принимал их как должное, как само собой разумеющееся. Увеличивая и без того безмерную радость моего отца, он неутомимо перечислял все действительные и мнимые достоинства своего скакуна, а чтобы побудить, поощрить «кумушку» в смысле ее щедрот по части самогона, еще и уверял, что от его Огонька кобылки жеребят только маток, и непременно, разумеется, в отца и мастью и статью. Он даже поклялся, что вернет нам три червонца, коли получится не так, как он говорит.
— Зачем ты, Михайла!.. Разве мы не верим тебе?.. Спаси тебя Христос, век не забудем твоей доброты, — твердила мать, вынимая из-под пола очередную четверть приготовленного было на продажу самогона.
Отец никак не хотел уступать ей и, в свою очередь, изливал душу:
— Ты, кум, почаще заходи к нам. Для кого другого, а для тебя завсегда найдется стакан-другой…
Мне, наблюдавшему за всем этим с печки (она была моим постоянным прибежищем не только зимою, но и во все остальные времена года), казалось: мужикам должно быть обидно, что на них не обращалось ни малейшего внимания, но это не так. Явившиеся на магарыч, а затем на похмелку непрошеными, они и не могли рассчитывать на особое радение хозяев. Не выгнали их — и на том спасибо.
«Карюхин день», как ни старалась мать укоротить его, все-таки растянулся на целую неделю. Что же касается Михайлы, то он почел не только за правило, но и за полное свое право отныне приходить к нам всякую субботу, чтобы «пропустить маленькую после баньки». Согласитесь сами, осчастлививший вас однажды человек имел основание пользоваться у вас вот хоть таким малым благорасположением.
Моих родителей — мать в первую очередь — несколько смущало одно, может, не столь уж важное обстоятельство: кум Михайла редко жаловал к нам один, ему непременно требовался компаньон сверх моего отца, который по нужде превратился в собутыльника своего благодетеля. Чаще всего Михайла прихватывал с собой Спирьку, тощего мужичка и законченного пьянчужку. Поскольку тот, о ком речь, и по сию пору жив, я не называю его собственным именем, а употребляю вымышленное.
Само собой разумеется, что на зыбкой почве пьянки у Спирьки (уменьшительное от Спиридона) бывало множество прелюбопытных приключений. Однажды я случайно оказался свидетелем одного из них.
Поутру, завидя, что кооперация открылась, — а он, похоже, ждал такой минуты с нетерпением великим, — Спирька прямиком устремился туда. Содрогаясь всем своим претощим телом и клацая зубами (тот случай, когда говорят: зуб на зуб не попадает), он долго негнущимися, плохо подчиняющимися пальцами рылся где-то за ошкуром ватных своих штанов, тех самых, которые были замечательны хотя бы уже тем, что не снимались ни при какой погоде: ни при сорокаградусном морозе, ни при сорокаградусной жаре. Держались они неуверенно, потому как тазобедренная кость их владельца была чрезвычайно узка. Так вот, отыскал он за ошкуром рублевку, с трудом, соблюдая величайшие предосторожности (не ровен час порвется), расправил, распрямил ее, до того потертую и полинявшую, что банковские знаки едва проступали, и положил на прилавок перед продавцом: