Страница 27 из 135
* * *
В раскаленном, парном воздухе вагона, казалось, вот-вот сверкнет молния и ударит гром. Купоросов, освободившись от ресторанной «истории», склонился над медленно остывающей картошкой, вдохнул ее почвенный аромат. Ухватив огурец, протянул его мне, поощрительно хлопнув меня по плечу:
— Налегай, Венечка, на… расейские бананы! Они у нас, ежели под это самое, так и ничего. — Обмакнув рассыпчатую, пушисто-желтую, как суточный цыпленок, картофелину в соль, Купоросов открыл рот, освещенный изнутри металлическими зубами, будто лампочками индикаторными, и тут же заткнул его картошкой.
Всей купейной братией принялись за еду.
Тем временем, пробиравшиеся из ресторана в свой вагон, одетые в защитного цвета спецовки, утыканные значками и опознавательными эмблемами, загалдели, зачирикали возле нашего бивака незнакомые стройотрядовцы. Целая бригада. Обоего пола.
И вдруг что-то произошло. В вагоне наметилось какое-то непредвиденное, вне устоявшегося ритма, движение — не чьих-то ног или рук, но движение душ незримое, непредсказуемое осуществилось. И сразу нематериальная эта подвижка переродилась в элементарную, механическую.
Один из стройотрядовцев резко притормозил в проходе — прямо напротив нашей коллективной трапезы. Гитара из его объятий, как винтовка к ноге, скользнула вниз, но об пол не ударилась, вовремя подхваченная. Детинушка, прервавший движение, осекшийся в стремлении своем, долговязый слишком, при отменном здоровье, румяный весь, словно солнцем зацелованный, бородка пушистая, реденькая, — голосом ангела, впервые ведущего комсомольское собрание, объявил:
— Кого я вижу?! Пепеля-ев! Ребята, гляньте сюда: Пепеляев картошку окучивает! Общественную…
— Общественную?! — пискнула тощая пигалица, непрерывно «аплодировавшая» длинными ресницами, будто ладошками. — Еще чего! Пепеляеву общественная — без надобности. Пепеляев — сам по себе. Что я, Пепеляева не знаю? Наверняка частная картошечка. Личная. Свойская. Кровная. На родимом огороде выращенная. Или на индивидуальном балконе. А то и в горшочке цветочном — на семейном подоконнике! Куда сквозишь, Пепеляев? Мы тебя из всех списков вычеркнули. Ты для нас — история, точнее, скверная история, анахронизм. Мы думали, что тебя уже нет, по крайней мере — в Сибири. Медленно дезертируешь, Пепеляев!
— Оставь его, Женька. Не прикасайся. Забудь Герострата. А может, споем? Поминальную по Пепеляеву? — вскинул бородатенький ангел гитару к плечу.
В общежитии на коечке
под простынкой дармовой
ухмыляется покойничек:
— Я живой, живой, живой!
Что ему поля колхозные,
что ему рассветный БАМ!
Муха синяя навозная —
по губам, губам, губам!
Пепеляев на выпады бывших товарищей по трудовому семестру не отвечал. За время, покуда его «отпевали», не произнес ни единого слова, продолжая «окучивать картошку», хрустеть огурцом и время от времени напряженно всматриваться во что-то, проносящееся за окном вагона.
Первым из всего склонившегося над картошкой братства очнулся старик Чаусов. Почистил прокаленными на таежных кострах пальцами опрятные, светлые усики, ощупал углы беззубого рта и вдруг мягко, но властно положил тяжелую, умную руку на гитарные струны, из-под которых так и брызнула напряженная, горячая… тишина.
— Вот что, молодые люди, дозвольте-ка слово молвить. Получается: мы вроде у себя дома, вы вроде у нас в гостях. Если я не прав — поправьте. И смекаю, будто вы нашего жильца, Пепеляева Дениса, обидеть желаете?
— Правильно смекаете! — чирикнула остролицая Женя, а вся остальная «шайка» напористо загудела:
— Пепеляев — дезертир! Месяц тому назад со стройки сбежал. С БАМа! Мы там детский садик строили. И ему не понравилось, видите ли…
— Но понравилось! — остервенело рявкнул Пепеляев, одновременно грохнув по столу кулаком. И тут же захлопнув себе рот ладонью, так как изо рта что-то посыпалось.
На голове Пепеляева привстали рожки волос. Пепеляев рванул из кармана пачку «Веги», гвоздем вбил себе меж зубов одну сигарету. Зашарил, засуетился в поисках спичек, но почему-то никто ему не дал огня. Все ждали от него слов, объясняющих все или хотя бы нечто. У меня появилось отчетливое желание выхватить изо рта Пепеляева, словно пробку, заткнувшее выход словам курево. Острый, словно заточенный, нос Пепеляева, чем-то напоминавший знаменитый орган обоняния деревянного Буратино-Пиноккио, покрылся мизерными пузырьками пота.
— Да, да! Не понравилось! Может мне что-нибудь не понравиться? Дозволено — не любить?! Хоть что-нибудь — не обожать?! Хотя бы одну рожу, например твою?! — ткнул Пепеляев в сторону «ангела» увесистой тростью, позаимствованной у Подлокотникова. — Ненавидеть что-либо имею право?!
— Не имеешь! — взвизгнула Женя и тут же притихла, одумалась. — Извините ради бога… — обратилась она непосредственно к Чаусову. — Понимаете, исчез, испарился… Мы думали: случилось что? Вещи в палатке остались. Сумка, джинсы дырявые. Книги… Мало ли. За клюквой пошел, отклонился. В болоте искали, копошились. Орали как сумасшедшие… Тьфу!
— Я на другую стройку уехал. Могу я… маневрировать? Выбирать имею право? Не там работать, куда меня пихнут, затиснут, а где я лучшим образом проявить себя смогу! На своем, мать честная, месте! Вот где. А свое место только сам я смогу ощутить, приладиться, чтобы — органично, а по куда попало.
— И где же ты приладился? После нас? — продолжала атаковать Пепеляева напористая, востренькая Женя. — Небось…
— Да, да! Угадала! Именно так: временно женился на одной молодой вдове. Ты это хотела услышать? На тебе-то жениться совесть не позволяет. Все равно что селедку в стихи Александра Блока заворачивать.
— Закрой помойку… — передает побледневший «ангел» гитару в гущу стройотрядовцев и по-мужицки, правда не очень умело, берет Пепеляева длинными, баскетбольными, зацепистыми руками за отвороты спецовки, стянув материю ладонями, обжав ее в мертвой хватке под подбородком Дениса. — На своем месте он хочет работать! А где оно — это место твое, хотел бы я знать? В канлюке вонючем, вот где!
— А ну-ка, брысь все! — втиснулась непонятным образом прошмыгнувшая в пространство меж Пепеляевым и долговязым парнишкой внезапная женщина в черном комбинезоне, блестящая и скользкая, будто змейка красногубая, с огоньком истошным в глазах. — Ишь праведники какие! Десятером на одного. Я думала — хорошие ребятишки, веселые, думала! С гитарой, с песенкой приятной. Разве можно под песенку сердечную — злиться? Некрасиво, мальчики, клянусь дымом родительского костра.
Глянул я: Анастасия! С выражением лица напористым, грубовато-бесцеремонным. Кожа на этом лице хотя и чистая, однако не парфюмерно-нежная, потому как изначально, из рода в род, овеяна вековыми ветрами, на вселенских дорогах закалена и там же уплотнена до скульптурной прочности.
— Пойдем, Дениска миленький, покурим, — берет Анастасия студента властно и несказанно ласково — под локоток, затем ладонь ее скользит по руке Дениса, находит пальцы юноши, поглаживая, усмиряет их.
Пепеляев пытается увильнуть, уклониться, даже протестовать, но вяло, сломленно как-то. Вот он, будто матери на грудь, кидается в сторону Анастасии, и оба они проваливаются сквозь расступившуюся толпу стройотрядовцев — в направлении выхода из вагона.
— Мня-я… — нарушает тишину Подлокотников, собираясь с силами для прочтения гражданам пассажирам лекции на тему «Труд как философская категория формирования человеческого общества на планете Земля», но старик Чаусов, провожая взглядом застеснявшихся Анастасииного порыва молодых людей, хлопает в натруженные, цвета старой сосновой коры ладони, перекрывая проповеднику говорильный «кислород»: