Страница 17 из 135
Пусть любит, решил я… Пусть грезит Непомилуевым, как музыкой детства. Все равно ей не удержать воду в пальцах. Женское терпение не безгранично. Вот я и подожду. Авось пригожусь? Как дублер… ее солнышка. Живут и при луне. Какую-то часть жизни.
* * *
Как ни странно, пассажиры нашего купе временно сдружились меж собой, во всяком случае — поладили. Такие все разные, внешне ни с какого бока не стыкующиеся, а дорога встряхнула, и, словно стекляшки калейдоскопа, мигом все попритерлись друг к другу, даже как бы некий узор сложился, если со стороны понаблюдать. К вечеру первого дня пути и разговорились, настороженность с обличий своих удалили, расслабились. У некоторых улыбки на губах воскресли. А теперь, когда миновали Байкал, приспособились сообща питаться, как бы по звонку и с явным воодушевлением.
И только я, по причине безденежья, вносил в компанию подсознательный разнобой, судорогу нервозную, от застолья отлынивал, ссылаясь на боли в желудке, хотя Купоросов, добрая душа, изо всех сил пропагандировал нашу с ним дружбу и объединенные кредитные возможности.
С некоторых пор вошло у нас в купе в привычку складываться по рублику и самому проворному — бежать на остановке с газетным кульком или мешком полиэтиленовым за горячей картошкой, свежепросоленным огурцом, вообще — за придорожным харчем, которым обеспечивали дорогу вечные крестьянские старушки, если и перебравшиеся на жительство в города, то, слава богу, не переставшие быть заботливыми и, по мере сил, хлебосольными.
Одним из первых гонцов к этим старушкам снарядил Купоросов меня. То есть сам я с резвостью необыкновенной и вызвался, чтобы внимание от своего пустого кошелька отвлечь. Помнится, Сергей Фомич Купоросов весело смял тогда в потертом, внушительном, продымленном кострами кулаке и без того мятые, тертые, драные рублики, а также монетки и, поймав мою потную от подлого страха и потревоженной гордости руку, вложил в нее общественный капитал. Другой своей конечностью хлопнул меня по плечу, как бы напутствуя перед дальней дорогой:
— Ну, Венечка, с богом… Как самому… жизнеспособному поручаю: слетай к бабушкам. Картофки, капустки, ягодок типа арбуза… Вот тебе мешочек — заполни. А я пузырек распечатаю. Для-ради знакомства. Обожаю процесс сближения. Сейчас мы с тобой — кто? — обратился Фомич к Макаронычу. — Просто публика, чужие друг для друга граждане. Как две песчинки на ладони. А пожуем рядком — глядь, объединились. И мы уже не песчинки, а песок! А песок — это сила.
Жевали поначалу как бы нехотя, боялись лишнее движение или звук произвести; откуда что взялось: губы тут же пальчиком обтирались, ни один рот не чавкал, челюсти ходили вежливо, со значением. Короче говоря — энтузиазму единения никто всерьез не доверял. Из чайных казенных стаканов каждый тянул свое торжественно и одновременно… воровато. Словно по ошибке. С ощущением, что в любой момент могут отнять, попрекнуть, отменить. А то и по шапке дать. Правда, страдали недолго — в самом начале трапезы. Затем — отпустило. Каждый стал самим собой, то есть сделался интересней: наружу повылазили привычки, возможности, особенности, временно припрятанные, а теперь выскользнувшие на свет.
Старик Чаусов, к примеру, умел… весело плакать. Натуральными слезами. И никто его не утешал, потому что никто и не знал, что он плачет. Лицо Чаусова улыбалось, слова произносил он бодрые, даже игривые, баночку с солеными грибами откупорил и всех угостил. Историю из своих военных приключений рассказал, и все внимательно выслушали старика. А слезы из его глаз текли, источались и тут же прятались в глубоких морщинах, и все к ним быстренько привыкли и считали, что так и нужно, — плачет, значит, живет.
Марк Ароныч Фиготин, которого все уже звали Макаронычем, внешне смотрелся несчастненьким, хрупким, ломким, измученным — вот-вот разрыдается; глаза имел невеселые, обиженные, и складку бровей просительную, умоляющую, и ртом обладал жалким, с опущенными уголками, ртом невинной жертвы, однако приметы сии объясняли Макароныча чисто внешне, с фасада, тогда как под всею его скорбью вселенской, к лицу приклеенной, просматривалась опереточная, хихикающая натура востроглазого ирониста, беспощадного подмечальника посторонних промахов, духовного егозы, живчика.
Встречаясь с Макаронычем впервые, многим наверняка хотелось его утешить, а то и приласкать. Вот и у нас в купе по отношению к Макаронычу сложилась атмосфера трепетной благожелательности: все мы непременно пытались его успокоить, умаслить, расшевелить. Фиготин искренне, хотя и грустно, отмахивался от ухаживаний, прятал свое разобиженное выражение лица в створках очередного лохматого детектива, явно из озорства, время от времени, пытался завести с попутчиками деликатный разговор о смерти, но его вежливо разубеждали в выборе темы для беседы, мягко осаживали, Макароныч сладострастно постанывал от удовольствия, наверняка во глубине души своей заходясь от хохота. На вопрос Подлокотникова о профессии, а также занимаемой должности Фиготин плачущим голосом поведал:
— Я — изобретатель. За что и пострадал. Освободился недавно. Так что… не взыщите, граждане дорогие. За нехорошие комбинации в свое время срок поимел. На пять лет. Если не верите, могу справочку предъявить.
И вот чудо: никто от Макароныча не отвернулся, никто в нем не разочаровался. Утешать его принялись с удвоенной энергией. Правда, Подлокотников-Мня малость перестарался: взбивая себе с изнанки бороду величественной ладонью, прочел было целую лекцию о вредных привычках и как с ними бороться, а также о влиянии на несформировавшуюся личность денежных знаков, но его быстренько лишили слова.
Мне нравилось, что Подлокотников не обижался. Когда его «оттесняли от трибуны», он терпеливо закрывал рот. Однако — ненадолго. Будто порыв ветра пережидал, затыкавший лектору «говорильник». Чаще всех пресекал излияния Подлокотникова студент Пепеляев. Безжалостным образом произносил он какую-нибудь жесткую фразу в адрес проповедника, не глядя тому в глаза, даже отвернувшись от Подлокотникова к стене или потолку вагона.
— Послушайте, как вас там… по батюшке-матушке… Дайте другим слово молвить. Был такой писатель в начале века. Говоруха-Отрок, недавно в «Огоньке» портрет ею поместили. Так вы, извиняюсь, просто Бормотуха-Старец какой-то!
В ответ Подлокотников и не думал мрачнеть. Весь в черном, в строгом, он только еще пышней взбивал непроглядную, темную бороду с испода, величественно замолкал, набираясь моченьки, и тут внимательный Купоросов, внештатный, можно сказать, режиссер купейного действа, проявлял умиротворяющую инициативу, протягивая на острие ножа Подлокотникову трехгранную удлиненную дольку соленого огурца, и проповедник, тщательно прижимая бороду к телу, чтобы не накрыть ею закусь, брал с ножа протянутое и, еще раз выдохнув из себя скептическое «мня», принимался за дело.
Так вот и ехали помаленьку. Сложилось подобие уклада, ибо знали, что ехать предстояло не день-два, а всю неделю, и потому как бы даже не ехали, а проживали на колесах. Объединившись в довольно странную семью. Внешне — чужие все, случайные, а в сущности — дети одной матери — Земли.
И все было хорошо. Слишком хорошо. А потому и не могло продолжаться слишком долго. Во всяком случае — для меня.
На четвертые сутки я заболел. Нет, не желудком, не простудой. Морально занемог. Душой-настроением занедужил. И вследствие этого взвился от посторонних глаз на третью, багажную полку, положив под голову портфель, на портфель — подушку, и притворился спящим.
Недуг мой, в отличие от христианского непротивления злу насилием, можно было окрестить — сопротивлением добру. И не насилием, а упрямством. Пребывать в нетях, не высовываться наружу решил я как можно дольше, насколько голодного терпежа хватит (не считая туалетных перекуров). Уже к концу первого дня лежачей забастовки обо мне вспомнили и деликатным образом начали «доставать»: справляться о здоровье, предлагать таблетки, мытые фрукты; разговаривали теперь меж собой приглушенными голосами, будто я с жизнью прощался или письмо турецкому султану писал. Студент Пепеляев безропотно ходил курить в тамбур, Подлокотников-Мня шепотом прочел короткую лекцию о пользе здоровья и вредоносных свойствах болезни, как таковой.