Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 29

Так вот, Лев рассказывал про какого-то студента, которому в Минске дали десять лет за «Токаря Мертваго» (как для конспирации называл он преступный роман). Так что я знал о Тамиздате. Однако, за исключением случайно попавшего в руки разворота из выходящего в Нью-Йорке «Нового Русского Слова», тамиздатской продукции в руках не держал.

А стоило попасть в Москву, как – вот! Сдавая экзамены, ночами в общежитии я читал запрещенные стихи Пастернака, но главное – Мандельштама. Об этом репрессированном поэте только отдаленно слышал. Мой сосед им бредил, называя исключительно «Осипом Эмильевичем» и закидывая голову: «Я скажу тебе с последней прямотой…» Этот юноша, в третий раз пытавшийся взять Москву, в своем Орле работал в театре осветителем. В отношении меня он оказался просветителем. Поделившись толстой книгой, не случайно, как я и предположил, обернутой в «Известия». То была неведомо как попавшая провинциалу в руки «Антология русской поэзии», изданная в США американским профессором, но с фамилией – русее не бывает: Борис Филиппов…

Сергей Юрьенен и Лев Баркан на молодежном фестивале Прибалтийских республик и Белоруссии. Рига, 1966

В Главном здании МГУ (ГЗ в дальнейшем) первым моим «блоком» стал Б-222 (как ни странно, не в гуманитарной зоне «В», а у мехматян). На другой день после «заселения» в качестве студента я обнаружил подсунутую мне под дверь листовку – первую в жизни увиденную не в музее. Меня призывали на Пушкинскую площадь в защиту исключенных студентов. Классе в седьмом со школьной сцены страстно декламировал: «Пока свободою горим, пока сердца для чести живы…» Вот и повод – отчизне посвятить порыв. Пойти? Конечно, подмывало. Но МГУ мне дорого достался. 2 сентября я уже сходил на похороны Эренбурга. С одной стороны, увидел там Евтушенко (а еще, из опознанных, Бориса Слуцкого, к которому меня прижало, и заплаканного Юрия Власова, писателя-штангиста). Но с другой – столкнулся и оценил противостоящую силу милиции и служивых «в штатском». Наглядный результат аналогичных «порывов» томился за стеною блока, где временно проживал великовозрастный заочник, пропущенный через лагеря за попытку побега из СССР и теперь печатавший куплеты в журнальчике «Клуб и сцена». На этом основании заочник стремился к духовному общению, от которого я уклонялся. Не пошел навстречу и призыву показать себя не тварью дрожащей, не молчаливым большинством, а «политическим животным». Порвал листовку, спустил в унитаз и отправился по объявлению о продаже с рук англо-американских покетбуков: мечтал найти Ulysses. Я рылся в картонке, которую оставил британский стажер, а подвыпившие старшекурсники уже решали, кого послать за водкой, когда я сделаю свой выбор и выложу бабки, и, гогоча, вели такие разговоры со своими пожилыми девушками, что у меня, листающего книги и стоящего на колене к ним спиной, горели уши. «Ты машку бреешь, Машк? А покажи?»

В тот день попался мне только D. H. Lawrence – увы, не Lady Chatterley Lover.

Ноябрь 1971 года. Мы, старшекурсники филфака МГУ, проходим педагогическую практику в московской школе № 16 с литературным уклоном (около Ленинского проспекта). Нам поручено вести классы под наблюдением А., учителя литературы. Он незаурядный учитель, лет 30, яркой гусарской наружности, любимец класса. Как порой бывает с учителями словесности, подавившими или не развившими в себе какой-то литературный или филологический талант, он тяготился своим положением учителя и компенсировал это запоями, к которым его ученики относились с пониманием и состраданием и старались помочь. А. был настроен резко антисоветски и не скрывал этого от воспитанников – некоторые его выпускники и сами потом пошли в диссиденты. На уроках он был бесстрашно откровенен. Мы успели с ним пообщаться до занятий – и признали друг в друге «своих», не диссидентов, конечно, но нормально инакомыслящих интеллигентов.

И вот в этом элитарном литературном классе, избалованном рафинированным учителем и повидавшем много всяких именитых гостей, поэтов, писателей, филологов, я вел занятия по творчеству А. Блока. Горел, парил, взмывал, особенно с учетом того, что меня с живейшим интересом слушала одна ученица, вдруг ставшая мне небезразличной. И вот – поэма «12». Я описываю демоническое вдохновение, охватившее Блока, разоблачаю иллюзию, что красные, стреляющие в Христа, сами его бессознательно исповедуют, говорю о варварстве уличных орд («запирайте етажи») – и, в историческом контексте 1918 г., употребляю выражение «советский режим». Это выражение, что сейчас трудно понять, воспринималось как антисоветское, видимо, потому, что «режим» – нечто временное. Но логически, конечно, трудно объяснить, почему «советская власть» – это хорошо, «ура!», а «советский режим» – это плохо, «долой!». Такая была устойчивая коннотация, которую я, конечно, осознавал, но в пылу лекции не придал значения – ну, переступил на вершок, так мы же здесь свои люди, мы все понимаем, А. и не такое вам говорил.





Что делает А.? Он сидит на задней парте, слушает практиканта. Что-то в моей речи его уже, видимо, настораживает, а когда я дохожу до «советского режима», он поднимается и взмахом руки обрывает меня: «Я прекращаю урок. Так говорить недопустимо!» И идет к директору школы докладывать об антисоветской пропаганде в классе. Уж не помню, повел ли он меня к директору или она сама пришла и вывела меня из класса, но от преподавания меня отстранили по идеологическим причинам. «Мы сообщим в университет, и там решат, что с вами делать дальше. У нас вы больше не будете вести практику». А это был последний, выпускной год, уже просматривался диплом с отличием. Да какой там красный диплом, мне бы теперь волчий билет не получить, т. е. вообще не вылететь из университета с недопущением во все другие – за антисоветскую пропаганду!

Что делалось с мамой, у которой я – единственная надежда (папа в 1969 г. умер)!

Руководителем нашей педпрактики был некто Василий Журавлев. Каким-то невероятным образом ему удалось замять скандал по поводу моей антисоветчины. Не знаю, что он для этого сделал. Может быть, наоборот, чего-то НЕ сделал: кому-то не позвонил, не донес, не передал, не возбудил дела. Поступил не по правде, но и не по лжи, а в ту эпоху это было самое драгоценное. И вообще как-то вдруг он исчез с моего горизонта. Большое ему человеческое спасибо! В школу я больше не приходил. Но и в университете обо мне молчали. Так это само собой и рассеялось.

А А. я с тех пор не видел. Мой друг Е., который тогда учился в этом классе и сидел на моем уроке, объяснял мне потом со слов А., что тот решил, будто я нарочно устраиваю провокацию. Подставляю его как учителя. И тогда он решил меня опередить. «Но как же, – удивляюсь я, – ведь он сам был такой антисоветчик!» – «Именно поэтому, – объясняет Е. – За ним водились грехи, и тут он решил сразу себя обелить, выставить стражем порядка». Была и другая, не политическая, а психологическая версия, у той девочки: А. возревновал ко мне свой класс, который его боготворил, – и, добавляла она, после этого скандала от него некоторые отвернулись. Я же не понимал: почему, если он был встревожен, то по-дружески не подошел ко мне, не отозвал в коридор, не попросил быть осторожнее – почему так торжественно взмахнул рукой, открывая путь моему изгнанию из университета (он не мог себе этого не представлять)?

У А., по слухам, оказался печальный конец – он спился и вынужден был уйти из школы…

А теперь, рассказав всю эту историю со своей точки зрения, я хочу представить иную, более умудренную. Как если бы мне об этом рассказала умная, расположенная ко мне, но открытыми глазами на меня глядящая женщина. Например, та же самая, уже умершая девочка, если бы она могла воскреснуть. Она помогла бы мне понять, почему я сам в этой истории нравлюсь себе еще меньше, чем А.