Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 75

Вы еще слишком малы, чтобы понять. Но послушать не мешает. Никто не может убедить, что понимает музыку, что умеет пересказать ее. Кто сейчас вспомнил о каких-то жиденьких либретто? Об этом мне действительно нечего сказать. Вопрос, существует ли хоть что-то ужаснее музыки, должен занимать вас, по крайней мере, дважды в неделю, перед сном, не менее пятнадцати минут, особенно тех, кто любит делать скоропалительные выводы. Музыка того стоит. Я обожаю оперу, наполненную мраком и ужасом. Такую, какую бы я охотнее всего поставил в этом нашем тюремном Байройте, опутанном колючей проволокой, искрящейся током, как мои сведенные судорогой дирижерские пальцы! Да только эти здесь признают только народную музыку. В крайнем случае — тюремный рок Элвиса. В таких дырах музыка теряет свою гипнотическую мощь, становится недоступной, сухой. Загляните в мой рот, в эту черную пломбу, разве не похоже, что в ней скорчился космос? Это так, по крайней мере, когда меня будит собственная затекшая рука, сон о смерти. Значит, мне не остается ничего иного, как сочинить оперу без слов, без звука, немую драму, или же дождаться, когда сюда попадет испуганный одноглазый лирический тенор, бронзовый баритон.

Однажды я играл на танцах для глухонемых. Нет, это не анекдот, у меня был маленький оркестр, с репертуаром от шлягеров, романтических баллад, до мягкого, вялого рок-н-ролла, и заканчивая гавкающим зловредным рэпом. Мне тоже поначалу показалось странным, но они объяснили, что ощущают вибрацию воздуха, пола, и таким вот кружным путем приходят к цели. Хитроумные Бетховены, подумал я, и согласился. Значит, не можем лабать, как попало, недоверчиво спрашивали меня коллеги, не можем ошибаться, и позже эта причудливая идея всем пришлась по душе, мы взаправду стали неслыханным оркестром, шепнул мне басист, пока мы настраивали инструменты, а глухие люди, выжидая, стояли парами, и мы улыбнулись его шепоту.

И все бы прошло обычно, как в каждом доме престарелых или на выпускном вечере, где всем почти все равно, как будто мы сами оглохли, если бы только вибрации не запаздывали, а нашей тихой публике, этим чистым танцорам, требовалось время переключиться; и потому бывало так, что мы врубаем тяжелый металл, а они все еще медленно танцуют, переступая с ноги на ногу в сексуальном пузыре из надушенного пота, девчонка прижимается к девчонке (их всегда больше), отводя мизинцем прилипшие к уголку рта завитые прядки волос, или, например, начинают беситься, тряся головами, хотя мы давно уже тонули в сентиментальном «медляке», Энджи, о, Энджи. И все это походило на большую, запоздалую, смешную общую молитву, во время которой верующие увиливают, краем глаза наблюдая за совершением обрядовых действий соседями, зевают во время псалмов и радостно подпевают фонограмме.

О боже, сколько в моей музыке криков замурованных заключенных, разнузданных висельников, разве вы можете их услышать, оглушенные вашими собственными жизненными токами? Я мечтаю о музыке, которая бы, как нервнопаралитический газ, переносила страшную заразу, от которой ржавеют мозг и барабанные перепонки, кровь капает из ушей, словно вы погрузились в золото. Я уже вижу, как пыточные колодки ожерелья Мадонны сдавливают ваши шеи, руки и ноги. Вижу — не во сне, не слышу. Чувствуете, как мы сладостно соскальзываем в преступные синестезии, в глубины чувств, скачущих друг за другом?

Но ни у кого нет сил на оперу, даже про черногорскую жизнь, ни про единственную смерть, как бы ни гремело черногорское «глухое коло» без музыки и слов, как бы ни трещали электрические угри. Может быть, вам будет дано сыграть на своих темных, торжественных органах. Перед вами — и жизнь, и смерть. А теперь включаем свет.

Так я и лежал, прикрыв лицо своей «Книгой об операх». Правда, большинство из перечисленных музыкальных драм я не видел и не слышал. Просто я представлял их себе, заново сочинял музыку, насвистывая или играя на маленькой губной гармошке, пока она не наполнилась до краев. И все это — вдохновленный, так сказать, пересказом либретто.

Напрасный труд? Черт его знает. Можно сказать, что это версии. Однажды я сравню их с архетипом, если не забуду. Я в музыке профан, самоучка, не знаю ни одной выученной ноты, и моя музыка зависит от мгновения — повторяется, если мне удается ее вспомнить. А так — постоянная импровизация, метаморфоза. Как только выйду, тут же отправлюсь в первую попавшуюся оперу, и не буду вылезать из нее три дня, как из публичного дома. Впрочем, меня не ждет ни одна женщина, так что и все остальные могут подождать, не так ли?



Прослушаю весь репертуар, как музыкальный Гаргантюа, не стану выбирать. Все слопаю, весь шведский стол. Пока буду сидеть на педикюре, где мне обработают огромные ногти, а парикмахер — бороду и волосы выразительной иисусовой длины, которыми теперь укрываюсь в отсутствие облаков, то увижу, насколько я был близок, насколько точно попал в тональность оригинала.

Еще бытует правдивая легенда об обезьянах, которых некий зоолог усадил за пишущие машинки и заставил стучать по клавишам, чтобы, исходя из теории вероятности, выяснить, когда и какая из них после обилия бессмыслицы набредет на какой-нибудь невинный текст, и тогда бы шимпанзе стали первыми выписывать книги, аккуратно каталогизированные в тюремных библиотеках. (Это вот, про тюремные библиотеки: вы понимаете, моя скромная авторская вставка.) Тут предполагалось ироническое замечание о том, что действия животного, наугад колотящего по клавишам, равны вершинам потаенной тренированной человеческой мысли, но финал этой истории еще более правдивый, более жизненный: обезумевший ученый после двух недель обезьяньего писательского ужаса жестоко расправился со всеми животными и выпил их живые, пьяные мозги. Не закрывайте глазки перед этой мощной натуралистической картиной, не пыхтите, как астматики, это не мелодрама.

И прямо сейчас мне приходит в голову, что я мог бы поставить эту человекообразную басню; так и вижу сокамерников, переодетых обезьянами, с разодранными глотками, с закатившимися белками глаз, и начальника Буху рядом с министром внутренних дел, заляпанных свежими бледно-розовыми внутренностями в мощном сопровождении Вагнера, которое давит сверху, как духота перед грозой!

Думаю, эта идея, — наконец, решился я сказать, — насчет идеального литературного преступления, та, в которой критик уничтожил бы писателя, слишком надуманна, бескровна. Никто еще, — заторопился я, — не попал в тюрьму из-за плагиата, невзирая на ярых анти-анонимов. По тем же причинам ты здесь не можешь встретить и Киша, даже в библиотеке… Правда, можно бы кое-что придумать, — потихоньку начал я задабривать умолкшего собеседника, — например, похитителя трупов (второе имя цитатомана), поскольку детектив-критик тут же его разоблачил, подчеркнув красным карандашом некорректные заимствования, и пригрозил, что обнародует компромат, или, что прочитанный и пойманный им писатель в приступе паники столкнет критика с лестницы, и несчастный знаток свернет себе шею, или же, скажем, неудачно упадет на торчащую шариковую ручку (это было бы слишком). Таким образом, писатель закончит как трусливый убийца, но спокойный, так как его истинное, первичное преступление так и останется нераскрытым, невидимым. Идеальным.

Или, если уж ты так прицепился к достоверности, то представь себе критика, способного лечить головную боль касанием руки, — сказал я, не глядя. Мои потные ладони оставляли пятна, предательские отпечатки на переплете книги. Если это так, то можно у массируемого вызвать инсульт, — и уже видел преступника, преклонившего колени перед ледяной могилой. Этому обучают на шпионских курсах, — пробормотал я неубедительно. Словом, огромные возможности у такого сердца.

Вот тебе и монотеистический балласт, — вздрогнул я от собственного голоса, — дело может решить один человек, одинокий, не социализированный, аноним. Мыслящий логично, как серийный убийца.