Страница 2 из 33
Но в этот момент на площадь хлынули конные и пешие стрельцы. При виде их холопы и ярыжки[4] смешались в кучу. Она закрутилась водоворотом коней и людей, затем рассыпалась по кремлевским подворьям и переулкам, точно порывом ветра смахнуло жухлую осеннюю листву.
Мимо Пущина, припав к гриве коня, пронесся холоп с развевающейся копной светлых волос и, походя, играючи, ожёг его по лицу плеткой.
От неожиданности Иван растерялся, но тут же взметнувшаяся злоба толкнула его вслед за наглецом. Он ринулся за ним, повернул за угол приказного здания и оказался в знакомом дворе.
А там, в дальнем углу двора, к коновязям один за другим подлетали и ловко скатывались на землю холопы. И среди них был тот самый…
Иван сжал кулаки и бросился к коновязям.
Холоп обернулся в его сторону, узнал и на мгновение растерялся. Затем он решительно двинулся навстречу ему. За ним последовали его дружки. Видя, что он один, они заранее горячились от предвкушения потехи.
Злоба ослепила Ивана. Он не успел ничего сообразить, как был опрокинут на землю. Над ним кто-то тяжело засопел и крякнул: тупая боль обожгла ему грудь, перед глазами полыхнули красные круги, и он провалился в темноту…
Очнулся он не скоро, с трудом приподнялся и сел. Придерживаясь руками за какой-то забор, он встал на ноги и осмотрелся: узнал двор князя Мстиславского…
«Вот паскуды!» – мелькнуло у него, когда он сообразил, куда его затащили холопы.
Острая боль пронзила виски и отдалась во всем теле. Он поморщился, ощупал лицо, понял, что его здорово избили. Он выбрался из канавы на мостовую и снова увидел колокольню Ивана Великого. Та плыла все также в поднебесье и блестела позолотой, равнодушная ко всему в мире и к тому, что вот только что произошло с ним, с Иваном.
И он с чего-то обозлился на Москву, на ее скандальных и жадных жителей и на эту золоченую колокольню, вселенским пупком торчавшую посреди деревянных кремлевских изб и вонючих дворовых пристроек, разбросанных вперемежку с конюшнями и теремами. Обозлился он и на усохшую зелень огородов, опоясанных сточными канавами, в одной из которых он только что валялся, брошенный туда, как паршивый пёс, московскими холопами.
Он заскрипел зубами и замотал головой. Рукавом кафтана он вытер заслезившиеся глаза и медленными шажками побрел к колокольне. Выйдя на площадь, он обогнул обширную усадьбу, бывшую совсем недавно за боярином Никитой Годуновым, родным дядькой царя Бориса, и поплелся вниз, к Троицким воротам.
У Кутафьей башни, за подъемным мостом, он свернул направо и спустился на берег Неглинки. Став на раскоряку, он попробовал было дотянуться до воды. С первого раза это не удалось. Он усмехнулся, подумав, что сейчас стал похож на Дарью, жену. Та, когда была беременна, с большим животом, обычно теряла устойчивость и приобретала ее по-новому, фигуристо изгибалась для баланса.
Он присел на сырые, почерневшие от времени сваи, нагнулся и зачерпнул ладошкой воды. В боку что-то резко кольнуло и тут же отпустило.
Он умылся, почистил кафтан, приободрился, подвигал плечами, чувствуя, как с каждым мгновением возвращаются силы.
Отдохнув, он выбрался назад на мостовую и пошел по Никитской.
Стоял теплый осенний вечер. Было сухо и по особенному тоскливо, как обычно бывает в большом городе сельскому жителю, каким он и был по натуре. Он родился и вырос в селе. Сначала это была крохотная вотчинка его родителей. Потом она приросла небольшим поместьицем: временный дар за крепкую службу его отцу, мелкому служилому, не поднявшемуся выше сотника, как и он в нынешнюю пору. Здесь же, в большом и падком на все заморское городе, на бревенчатых мостовых которого, не ровен час, можно было и покалечиться, особенно по пьяному делу, осень выглядела совсем по-иному. И от этого, и гадкого состояния на душе сердце у него стиснула боль, и он ускорил шаг.
На постоялый двор он притащился поздно, когда уже все сургутские были в сборе.
Тренька сидел с казаками за столом, пил бражку и о чем-то оживленно болтал с ними. Увидев его, он разинул от удивления рот, икнул и громко загоготал: «Га-га-га!.. Вы только гляньте на него, казаки, а!.. Гы-гы-гы! Вот это я понимаю! Хо-хо-хо! Как отделали-то!»
Иван бросил на него равнодушный взгляд, грубо толкнул в бок казака: «Подвинься», – и сел на лавку. Взяв из миски пирог с капустой, он стал медленно жевать его, осторожно ворочая челюстью, как старый беззубый пёс.
– Я же говорил тебе, это не Сургут, – сказал Тренька, успокаиваясь и с интересом разглядывая его разукрашенную физиономию. – Вишь, как накостыляли!.. Скажи, слава богу, не порешили. Не то мы сейчас заместо этого, – стукнул он пальцем по кляге с бражкой, – поминальную глушили бы. Ха-ха-ха! Ну и мастак же ты, встревать в разные канительки! Где это тебя так? И кто тот молодец, что отдул самого сотника! Грозу остяков и вогулов! А, Иван?.. Это тебе не киштымы! Хо-хо-хо! И не аманатов драть за косы![5]
– Ладно, будет тебе. Налей-ка лучше, – показал Иван на кружку.
Тренька налил ему. Он выпил. От выпитой бражки сразу исчезли усталость и боль. Внутри у него словно что-то оттаяло. Стало легко, и ушла неприязнь к шумному городу, с его кабаками, ярыжными, наглыми холопами и боярскими сынами, кичливыми, хотя и влачившими полуголодную жизнь в осажденном городе.
«Что за город? – вяло подумал он. – Воры, грабители, сводники… Шиши[6], и те в городе. То появляются, то куда-то исчезают, нутром чуя добычливые места»…
Прошло два месяца. Наступил декабрь. На все тот же двор московских приказов из приказного здания вышли трое служилых. Одеждой, грубыми обветренными лицами и свободной размашистой походкой они разительно отличались от массы ловко снующих вокруг мелких приказных людишек. И здесь, на дворе, они остановились, словно для раздумий, что делать дальше.
Двое из них были наши старые знакомые, Иван Пущин и Тренька Деев.
Тренька оскалился, широко развел в стороны руки и шумно вздохнул:
– Ух, ты-ы! А хорошо-то здесь!.. Как же они, окаянные, проводят там всю жизнь? В этих чертовых палатах! Так и помереть недолго!
Он толкнул плечом стоявшего рядом высокого блондина, третьего их спутника, с чертами лица, наводящими на мысль о нем, как о выходце из западных мест, откуда-то из-за Смоленска.
– А, Андрюха?
– Не мрут – как видишь.
– Только плодятся, – сказал Пущин так, будто расстраивался из-за того, что московские приказы разбухли подьячими.
– Ну, тебе-то, Иван, грех жаловаться на приказных, – пожурил Тренька его.
– Тебе тоже, – добродушно проворчал Пущин. – Это же надо – Тренька вышел в атаманы! Нам бы того, – сделал он красноречивый жест, показав, что не прочь был бы выпить. – Сё дело божье. Не так ли, Андрюха? – обернулся он к блондину и уставился на его длинный прямой нос, так и притягивающий взгляд своей изящной формой.
Андрюшка молча согласно кивнул головой.
– Ну что, служилые! Теперь домой, в Сургут, а? – спросил Тренька приятелей.
Пущин, ничего не ответив ему, обвел взглядом приказной двор.
Приезжая сюда, в Москву, он первым делом приходил на этот двор: по делам службы. И место это было для него самым памятливым, знакомым до мелочей. За многие годы этот двор вроде бы не изменился. И все же он каждый раз, как Иван появлялся в Москве, казался ему новым, необычным. Может быть, причиной тому была пестрая московская жизнь. Она сразу захватывала и не оставляла ни минуты свободного времени. Потом же, далеко в Сибири, когда он вспоминал Москву, то у него в памяти, прежде всего, всплывал этот двор, а в ушах звучал, голосом басовитого дьякона, колокол Ивана Великого.
За спиной сургутских хлопнула дверь, и во двор, громко ругаясь, вышли два человека.
– Поразорили поместьице, сучьи дети! – визгливо выкрикнул полный мужчина в собольей шубе, все еще, по-видимому, не остыв от перебранки с дьяками. – Я же говорю ему: то ж мои людишки!..
4
Ярыжник (ерыга) – пьяница, шатун, мошенник, беспутный.
5
Кляга – баклага, фляга, плоский бочонок; аманат – заложник; киштымы (кыштымы) – феодально-зависимые люди, платившие дань феодальным князькам, обычно другой народности.
6
Шишь – лазутчик, соглядатай и переносчик; разбойник.