Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 11

— Зачем же так, Федотыч? Ты нам еще нужен. Второго такого мастера поискать!

— Пустое! — отмахнулся старик. Ему было скучно с ней, еще скучнее, чем с Николаем, который, как все юнцы, тяготел к пороху и взрывам.

Но Надежде Филаретовне не хотелось так просто оставить старика, трудившегося во славу Чайковского.

— У нас нынче особый гость будет, Федотыч. Таких еще не бывало.

— Это кто же, государь император или ихняя супруга? — вяло полюбопытствовал старик. — А может, конечно, гофмейстер, — возразил он сам себе, извлекая смутное придворное звание из глубин дряхлой памяти.

— Выше забирай, Федотыч! — засмеялась Надежда Филаретовна, странно умиленная этим дурацким разговором.

— Выше идут только ангельские чины…

— Он великий музыкант, Федотыч!

— Капельмейстер, значит, — понял фейерверкер. — Я завсегда полковую музыку чтил, особо самую наибольшую трубу.

— Будь здоров, Федотыч. — И легкой походкой Надежда Филаретовна удалилась.

— Как же, однако, энта труба называлась? — вспоминал Федотыч, начиняя ракету порохом в количестве достаточном, чтобы взорвать все Браилово. — Забыл, забыл, ну и бог с ней совсем.

…День выдался роскошный, совсем не по лету, то хмуро и влажно ветреному, то сухо-пыльному, с долго заходящими и не разражающимися грозами. А тут, вознаграждая браиловцев за все невзгоды, с утра горячо, но незнойно засверкало солнце. Омытая росой земля исходила свежестью и не августовским, чуть усталым ароматом, а налитой июльской сочностью. Над рекой висели синие стрекозы на сухо шелестящих слюдяных крылышках. Плескались и выпрыгивали из воды голавли и шелешперы, где-то била крупная рыба — сом пли щука, порхали и судачили камышевки, взволнованные непривычным зрелищем кортежа.

Николам командовал как заправский капитан; Сашонок, наклонившись к воде, пытался сорвать кувшинку на тугом резиновом стебле; Милочка приставала ко всем, проплывут ли мимо Сиамаков; Юлия, подтверждая тревожную догадку матери, глаз не сводила с оживленного, похорошевшего Пахульского. Челядинцы, как и положено, все делали вкривь и вкось. Потеряли весло, утопили уключину, на одной лодке оборвали рулевые тяги, а другую прочно посадили на мель, но вопреки обыкновению вся эта разладица бытовой жизни ничуть не раздражала Надежду Филаретовну, скорее даже веселила. Она свято верила, что сегодняшний день принесет ей счастье, но, будучи в глубине души немного язычницей, как и подавляющее большинство людей, радовалась мелким искупительным жертвам, отводящим зависть и гнев богов.





Ее даже не слишком огорчило, что милый друг соблюдал совершенную незримость. Главное, чтобы он видел их. Надежда. Филаретовна знала, что и сама она в свободном бархатном пальто с пелериной из светлого газа, и безукоризненно элегантная Юлия, и юные англизированные джентльмены Сашонок с Николаем, и меньшие дети, одетые как маленькие принцы и принцессы, выглядят нарядно, наивно-торжественно, странно и мило в несоответствии своих туалетов сельскому обставу: задумчивой реке, кувшинкам, лилиям и поросшим боярышником берегам. В этом было что-то от речных прогулок времен Елизаветы Петровны — европейский блеск, наложенный на древнюю Русь.

Проплыли по тихой и ясной воде, попили в лесу чаю с вареньем, медом и сладкими пирогами: севрский фарфор, будто растворивший в своем нежном теле солнце, мило дисгармонировал с лесной порослью и прелью, скромными цветами и травами.

А по возвращении был великолепный обед, и Надежда Филаретовна произнесла серьезный и трогательный тост за Сашонка, задевший отвлеченную душу юного мечтателя. И было долгое течение праздничного дня с поздравлениями именинника заездными соседями, с приходом браиловских мужиков-старообрядцев в красных рубашках и картузах и мужиков-католиков в пестрядинных рубахах, с почти не умолкавшей музыкой. Маленький домовый оркестр был спрятан в искусственном гроте, и казалось, сама земля источает музыку в чистый гулкий вечерний воздух. Не скрипки и виолончели, валторны и флейты играли музыку Чайковского, а изумрудный, с вороненым отблеском английский газон, стеклянные шары на клумбах ярких осенних цветов, дорожки в красноватом песке, акации, клены и буки, первые звезды, проклюнувшие небо, и молодой месяц, наливший бледным золотом прозоры между деревьями. В мире, погружающемся в ночь, все напряглось ожиданием чуда, и вдруг душен показался Надежде Филаретовне свежий, прозрачный воздух.

Она сменила свое светлое дневное платье на темное вечернее. Почти невесомое, оно казалось тяжелым из-за лифа-кирасы и драпированной юбки с длинным треном. Большой, черной, прекрасной птицей металась Надежда Филаретовна по саду и парку, ее худые, приютившие тень щеки и грудь под газом пылали, лихорадочно сверкали глаза в пещерах глазниц. Она приводила в смятение всех, кто к ней приближался. От нее заряжался электричеством воздух, как в предгрозье. Чувствительную и тоже наэлектризованную Милочку пребольно ударило, когда мать протянула к ней руку, чтобы поправить бант.

И тут, давая не истинную, а обманчивую разрядку скопившемуся в Надежде Филаретовне и вокруг нее напряжению, над садом и домом, над парком и окрестностями, над всем миром вспыхнул багрянцем родовой вензель фон Мекк. Безукоризненный контур заставлял думать о неземной руке, начертавшей огненные письмена на бархатистой глади неба. Все закричали, захлопали в ладоши, а Николай, ущипнув себя за припухший уголок рта, проворчал:

— Ведь может, каналья!..

Новые ослепительные вспышки заставили позабыть о чудо-вензеле. Старый фейерверкер, видимо, понимал, что другой такой возможности не представится, и дал волю своей истосковавшейся по большому огню душе.

Усадьба и все сущее на ней то распахивалась в алых, багровых, золотых сполохах, то накрывалась непроглядным мраком, лишь в зеркальных шарах дотлевали кровавые отблески. Порой казалось, будто красные табуны проносятся через сад, с грохотом и треском руша все на своем пути.

Но вот завертела крыльями ветряная мельница, ставшая на облаке, и по блистающей воде пруда поплыли гордые лебеди, быстрые утицы, запрыгали дельфины, и все младшее поколение с воплями кинулось к водоему, а Надежда Филаретовна, воспользовавшись тем, что о ней забыли, устремилась прочь, в безлюдье, где только и мог — для нее одной — обрисоваться во тьме Петр Ильич и, став плотью, выйти из полубытия и навсегда остаться при ней теплой человечьей жизнью.

Далекие, не имеющие земного подобия огоньки манили ее. Но огонек погасал раньше, чем ей удавалось приблизиться. Старый фейерверкер расстреливал ночь во всех направлениях, один свет вливался в другой, разрывы слагались в единый бесконечный затянувшийся раскат.

Взблески света в себе самом вконец ослепили ее слабые глаза. Она потеряла ощущение, что близко, а что далеко, где что находится: дом, парк, ограда, где свое, родное, где опасность чужого предела. Иногда она слышала нежный зов: «Мама!» — то из встревоженной гортани Юлии, то из просторной груди Софьи, еще неоформившейся груди будущей певицы, но не отзывалась, утратив смысл отклика. Она искала, окрыленная, взвихренная, чуждая даже тени страха, что Чайковский может не прийти или прийти на свой лад — оставаясь невидимым.

Гордясь своим трезвым реализмом, — верная последовательница Чернышевского — Надежда Филаретовна необычайно широко трактовала это философское понятие. Так, она верила в беспредельность возможностей человеческой личности и потому считала прозрения, передачу мыслей на расстояние, совпадение душевных озарений и прочий сверхчувственный — в глазах тупиц — обиход вполне приемлемым с точки зрения материализма, хотя наука еще не познала природу этих явлений. Она не допускала мысли, чтобы милого друга могли не достигнуть исходящие от нее веления, чтобы он не понял символического языка огней и не откликнулся им, он, творец Четвертой симфонии, умеющий заглядывать за зримый образ вещей. Подобная нищая трезвость нереальна, ибо унижает великую человечью суть: и ее, подающей сигналы, и его, принимающего.