Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 33



В свою очередь менялись и славянофилы – возможность общественной деятельности, открывшаяся на исходе Крымской войны, побуждала их, как и Герцена, не к пересмотру взглядов, но к отказу от ригоризма, к поиску союзников. Быть согласным в одном теперь не подразумевало требования быть согласным и во всем прочем, потребность действовать значила искать соглашения по конкретным вопросам, согласие видеть Россию предназначенной или способной пойти своим собственным историческим путем теперь оказывалось само по себе ценным признанием – если до того важнейшим было стремление сохранить чистоту рядов, быть в кругу хоть малой, но верной общины единомышленников, то теперь много значила способность привлечь других – полусогласных, попутчиков, симпатизантов[14].

Разведет окончательно Герцена и славянофилов отнюдь не разница в понимании философии истории или в (анти-) религиозных убеждениях, а польское восстание 1863 г. Впрочем, и здесь все далеко от однозначности – так, братья Елагины (по матери приходившиеся братьями Петру и Ивану Киреевским) решительно выступили против военного подавления польского восстания, да и позиция Ивана Аксакова была длительное время далека от определенности, он пытался одновременно осудить восставших и отмежеваться от правительства, найти некий «третий путь». Однако в конечном счете ведущие представители славянофильства, такие как Аксаков и Самарин, деятельно поддержали правительство – для них оказалось невозможным противопоставить «страну» и «государство», последнее при всех своих недостатках понималось как историческая форма народа, а польское восстание – как попытка не освободить польский народ, а восстановить польскую государственность, обеспечивающую польское господство над Белоруссией и Украиной. Если Герцен фактически воспроизводил лозунг «Za naszą i waszą wolność» («За нашу и вашу свободу»)[15]; то для его славянофильских оппонентов речь шла о том, что под требованием «свободы» скрывалось притязание на господство.

Для Герцена 1863 год явился тяжелейшим испытанием – он с предельной ясностью обнаружил, что русское общественное мнение отвернулось от него. На протяжении всех первых месяцев восстания он призывает голоса из России, надеется, что поддержка, полученная правительством, лишь показная, увещевает тех, кто, как он думает, молчит из страха заговорить:

«Прежде по крайней мере, засекая целые деревни для аракчеевских поселений, усмиряя крестьян от Пугачева до Бездны, офицеры молчали – может, они не понимали, что делали. Теперь и этого оправдания нет. Они идут с полным сознанием, они подписывают адресы добровольной преданности.

И все это падает на народ. Его обвинят в племенной ненависти, в алчной стяжательности, его обвинят в том, что для него дороже воли сила, что, упоенный своей гордыней, он готов быть рабом для того, чтоб покичиться тем, что может в цепи ковать других… Что же после этого может быть естественнее, как ненависть к такому народу всех остальных?

… Если б мы верили, что русский народ в своем азиатском раболепии любит господство над другими народами, и в силу этого выносит рабство, и в силу этого станет теперь за правительство, против Польши, нам осталось бы только желать, чтоб Россия как государство была унижена, обесславлена, разбита на части; желать, чтоб оскорбленный и попранный народ русский начал новую жизнь, для которой память прошедшего была бы угрызением совести и грозным уроком.

Но не будем клеветать на него: нет доказательств, что он за эти злодейства» (XVII, 42).

И вновь:

«Было время, в которое высоко ценилась тихая слеза сочувствия, рукопожатье и шепотом сказанное слово участья с глазу на глаз.

Этого мало теперь.

Тогда все молчало. Власть молча продавливала грудь, молча ехали кибитки, молча плелись ссыльные, молча смотрели им вслед оставшиеся. Говорить было трудно, что-то не понималось, не было ясно; мы ни себя, ни народа порядком не знали… был общий катехизис, очищавший нас, но далекий от приложения. […] Перед говорящим молчит раб. Слово ровно принадлежит мне и ему. Слово принадлежит всякому, слово – начало свободы. Говорите же, говорите, потому что вам молчать нельзя. От вас ждут речи!» (XVII, 66–67).

В скором времени Герцену пришлось убедиться в истинном, непоказном характере этой поддержки. Спустя несколько месяцев он писал:

«Нам не приходится роптать, а с сокрушенным сердцем подумать о самих себе. Всего больше виноваты люди, страстно желавшие блага русскому народу, любившие его темным инстинктом и пророческой мыслью, магнетизмом и пониманьем, чувствовавшие, что время настает, и не умевшие ничего сделать вовремя.

Что винить правительство за то, что оно защищает себя всем чем ни попало! Да и виновато ли оно в том, что при первом едва-едва освобожденном слове литература его продала; виновато ли оно, что, пересаживая науку с короткой цепи на длинную, правительство с удивлением нашло новую полицию в университетах и гласное III отделение в журналах? Мы должны себя винить» (XVII, 168).





Иван Аксаков со своей стороны противопоставлял Герцена Бакунину и под псевдонимом Касьянов писал «из Парижа»[16]:

«Но кого мне искренно жаль, так это Герцена. Вы знаете резкую противоположность наших основных воззрений, вы знаете, как я смотрю на „Колокол“ но тем не менее я многое прощал этому человеку ради высокой искренности его убеждений и всегдашней готовности отречься от своего взгляда, если он убеждался в его ошибочности. Мне случилось его видеть вскоре после Восточной войны, и он рассказывал мне, какой мучительный год он прожил один в Англии, вдали от России, осажденный со всех сторон сильнейшим неприятелем, с каким лихорадочным трепетом брался он каждое утро за газеты, боясь прочесть в них известие о взятии Севастополя, как гордился его мужественной обороной. Когда я упрекал его за вредное влияние на русскую молодежь, в которой его сочинения развивают кровожадные революционные инстинкты, и указал на одну фразу его статьи в „Полярной Звезде“ Герцен оправдывался с жаром, отклонял от себя упрек в кровожадности, старался дать иное толкование своей фразе и положительно уверял, что не принимал ни малейшего участия в воззваниях к раскольникам, незадолго перед тем перехваченных в России»[17].

Последующие годы стали годами упадка, сомнений, попыток разобраться с происшедшим и вновь овладеть общественным мнением, конфликтов с «молодой эмиграцией», не признававшей его авторитета, но пытавшейся использовать последний, разочарования, – и перед смертью попыток образумить двух своих старейших товарищей, Огарева и Бакунина, привить должное сомнение и здравый смысл к революционному энтузиазму, радикализму ниспровержения, т. е. выступить в той самой роли, в какой старые московские друзья старались вразумить на свой лад Герцена за десять с небольшим лет до того.

Особое место Герцена в истории, начатой спором западников и славянофилов, заключалось в первом варианте синтеза этих двух видений русской истории и места России в мире, сохранявшим универсализм и в то же время утверждавшим историческое своеобразие, вбирающем русскую историю не как бесплодный перечень ошибок и уклонений, не как историю отставания и попыток догнать, воссоединиться с мировой историей, но как хранение начал, которые могут стать новым принципом, новой идеей, способной обогатить человеческое общежитие. Он предложил атеистический и антигосударственнический политический проект, который давал интеллигенции не только роль агентов модернизации в пространстве Империи, но и основание для голоса во внешнем мире, не только учеников вовне и учителей внутри, но имеющих право на свой собственный голос в сообществе народов, причем говорящий от лица справедливости. Уникальность Герцена или, возможно, уникальность его исторического момента в том, что справедливости политическая, социальная и личная, индивидуальная оказывались не конфликтующими друг с другом.

14

См. подробнее обзор: Тесля А.А. Герцен и славянофилы // Социологическое обозрение. – 2012. – Т. 12, № 1. – С. 62–85.

15

В первые месяцы восстания Герцен писал: «Мы с Польшей, потому что мы за Россию. Мы со стороны поляков, потому что мы русские. Мы хотим независимости Польше, потому что мы хотим свободы России. Мы с поляками, потому что одна цепь сковывает нас обоих. Мы с ними, потому что твердо убеждены, что нелепость империи, идущей от Швеции до Тихого океана, от Белого моря до Китая, не может принести блага народам, которых ведет на смычке Петербург. Всемирные монархии Чингизов и Тамерланов принадлежат к самым начальным и самым диким периодам развития – к тем временам, когда сила и обширность составляют всю славу государства. Они только возможны с безвыходным рабством внизу и неограниченным тиранством наверху Была ли нужна или нет наша имперская формация, нам на сию минуту дела нет – она факт. Но она сделала свое время и занесла одну ногу в гроб – это тоже факт. Мы стараемся от всей души помочь другой ноге.

Да, мы против империи, потому что мы за народ!» (XVII, 91).

16

День. 1863, № 19 от 11 мая.

17

Аксаков И.С. Сочинения. T. II: Славянофильство и западничество. – СПб.: Тип. А.С. Суворина, 1891. С. 113.