Страница 95 из 106
Рождение сына — повод для размышлений о будущем и своём вкладе в него. Андрей Михайлович считал, что он достаточно весом. Одна «История о великом князе Московском» столько отолстевших сердец взбодрила к сопротивлению деспоту, карабкавшемуся уже на краковский престол. И переписка его с царём не миновала русских людей, в крамольных списках разлетелась по придавленной стране. Но если в настоящем князь мог торжествовать, признаки русской смуты тревожили его. Ивану Васильевичу, судя по московским вестям, недолго жить. Злодейство, покидая трон, оставляет в народе столько взаимной злобы, что она выплёскивает ещё худшее злодейство...
Князь знал о письмах короля Стефана к московитам, обещавших «свободу, достойную христианского народа». Сам помогал составлять иные обращения. Время военное, все средства хороши. Однако всякому народу отпущена своя мера свободы. Шляхетские ли, посадские безбрежные вольности русским людям — яд: изгложут и разорят друг друга. России нужно верховное правление, сочетающее совет и строгость. Домострой. А наказав, примолвити. Ни в одном сочетании Андрей Михайлович не погрешил против веры в два столпа российской жизни: самодержавство и православие. Но не злодейское, а просвещённое, «пресветлое» самодержавство.
Так просто. Люди редко склоняются к простому. Ищут корысти в сложности. Призрак израды, кровавого развала бродит по России. Бог, верно, устал от нашего безумия...
Раздумья о возвышенном, работа над завещанием и умилительные переживания отцовства не мешали Курбскому присматривать за ходом расследования убийства Вороновецкого. Королевский возный рыскал по повету, допрашивая свидетелей или причастных лиц. Убийца был известен, но исчез бесследно. Приходилось доказывать причастность князя Курбского либо свести убийство к обычной ссоре. Богдан Волынец, близкий друг убитого, заявил о грамотах, хранившихся в Вороновце, «с именем князя Курбского». Если бы хоть одну такую бумагу отыскали, явилась бы зацепка для допроса княжеских слуг. Вместо грамот возный получил признание вдовы Вороновецкого: «Мне нет нужды, хотя бы не только муж мой, а все московиты пропали, что живут при Курбском! Пусть злой не живёт на свете...» Вдова выразила убеждение Волынской шляхты, будто беглые московиты свили в Ковельском повете гнездо беззакония и вражды. Иного она и сказать не могла после ночного посещения служебников князя, раньше возного добравшихся до бумаг убитого. По их совету, «дабы не навлекать горчайших бед на своё семейство», пани Вороновецкая покинула повет, не ожидая конца следствия. Её друзья не успокоились, но дело увязло, как сани в рождественском сугробе.
Рождество праздновали шумно, с излишествами в веселии и питии, как никогда не водилось в трезвом и мрачноватом доме Курбских. Андрей Михайлович словно навёрстывал упущенное, благо окрестное дворянство не только умничало в социнианском духе «над кубками мальвазии», но и меняло дурное мнение о московитах. Пусть дети их, возросшие на вольном воздухе, отстанут от московских нравов. Мысль была подброшена самим хозяином. Он хотел, чтобы Митенька его жил в окружении друзей, а не завистников. Как бы ни повернулось на родине, вряд ли и внукам удастся увидеть милую Ярославщину, «поле светлой пшеницы». Разве явятся с вражеским войском, Боже оборони.
И не берёг себя Андрей Михайлович ни в Рождество, ни на раскатистую масленицу нового, 1583 года. В том и опасность шестого десятка, что человеческая натура перестаёт угадывать безопасный предел, то равновесие между прибытком и расходом сил, при нарушении которого в одном из слабых мест рушится оборона. К тому же посреди любой застолицы и над любимой колыской-колыбелькой врывались опаляющие воспоминания. Ещё одна опасность этих лет: рассудок ясен до безжалостности, наивные самооправдания не затуманивают его. А палачом человек привык быть сам. И казнит себя понемногу.
Тем строже держал Андрей Михайлович Великий пост. Сашенька даже пеняла, что сухоястие по пятницам ослабляет его. Но и разварной судак по воскресеньям впрок не шёл. Кровью вспухала голова, болел затылок, травные настойки лишь ненадолго снимали тошноту. Однажды замутило, как от тухлятины, в глазах взыграли пятна. Андрей Михайлович доволокся до постели, едва дозвался комнатного холопа. Два дня лежал с непослушной рукой. Когда отпустило, вызвал Фёдора Достоевского, при нём перебелили завещание.
Двадцать четвёртого апреля подписал. И будто уздечка выпала из рук. Пусть конь его, задерганный удилами до кровавых губ, сам волочётся в конюшню или непроходимую чащобу. Просквозило суетное — продиктовать прощальное, с попрёками, письмо царю... Не надо. Скоро исполнится его, Андрея Курбского, предречение из самого первого письма — встретятся у небесного престола, там доспорят.
Умер Андрей Михайлович в разгар щебечущего мая, месяца смотров, походов и надежд.
2
Однажды старец-будильник пошутил:
— Жив ли ты, брат Арсений?
— Не знаю...
Неупокой сам изумился, как серьёзно и безвозвратно прозвучало. Не с этого ли утра он стал воистину подобен мертвецу в иноческом толковании: осталось только не подвластное уничтожению — движение и преображение духа. Мысль. Едва ли не единственный вопрос и волновал его теперь: сохраняет ли душа по смерти способность мыслить?
«Новая Диоптра» была задумана в форме критического разбора «Диоптры, или Разговора Души и Плоти» Петра Пустынника. Никто так прямо и болезненно не ставил подобные вопросы. По крайней мере, никто так не задел Неупокоя, вдруг увидевшего впереди одну смерть. Мало смущало, что в этой клетке тысячелетиями бьётся человеческая мысль. Каждый из нас потому и смертен, что воплощает божественную попытку постижения истины, в конечном счёте неудачную, но Творец не отступается в надежде на неожиданную удачу, и никто не ведает, «не избран ли и Косой...». Пусть откровение станет достоянием одного, и что ему за дело, разделят ли его веру остающиеся на земле; никто так не одинок, как приготовившийся к смерти. Благо, если обретённая вера укрепит хотя бы его душу, искушённую сомнением и страхом.
Он начал строить на чистом месте. С чистого атеизма, сиречь безбожия. Оно сильно тем же, чем непобедим Сатана: отрицанием. Ни один богослов не нашёл убедительного доказательства бытия Божьего. Проще и убедительнее всего принять несотворимость, самобытность мира. Но в силе этой простоты таится и уязвимость отрицания: если уж сомневаться, то во всём, и в атеизме тоже.
Все разновидности безбожия сводятся к тому, что человеческий разум есть следствие соединения природных частей, каждая из которых не обладает духовностью, а вместе — обретают. Распавшись по смерти, части «расходятся», как бы растворяясь в воздухе, а вовсе не возвращаются к Создателю. По возвращении из Великих Лук Неупокой и сам дошёл до этой точки, и ни игумен, ни Писание не могли бы переубедить его. Тут и Книга Бытия приходит на помощь, ведь Адам был слеплен из праха, из земли, из размельчённых камней. Стало быть, камень есть самый наглядный образ тех частиц, из коих создаётся одухотворённое тело.
Дальше у атеиста два пути: либо признать, что камень изначально обладает духовным началом как бы в зародыше, что противоречит всей науке, не обнаружившей этой духовности в камнях ни разу (а атеист должен цепляться за науку, больше не за что!); либо признать за аксиому, будто соединение камней способно породить мысль, то есть способность воспринимать мир. Случайным образом достигнув совершенства, «камни» рождают свою противоположность, нечто не свойственное первобытной природе —Дух, восприятие, страдание.
Вот уже первое, во что приходится верить. Не знать, а верить! Тем самым атеист опускается на одну доску с самой простодушной бабой, ни разу не выследившей хорька, а потому поверившей, будто в хлеву хозяйничает домовой. Верить приходится и в другую нелепость: что слепой юрод за конечное время способен построить годные для жилья хоромы. Ведь «камни» соединяются самобытно, без смысла и плана, вслепую и случайно, иначе придётся признать наличие свободной воли вне камней. Этот второй символ атеистической веры противоречит уже и здравому смыслу, и логике — единственному оружию атеиста.