Страница 77 из 106
— Але не ведаешь, пане Филон, якие варварские московские обычаи...
— Спроси Гарабурду! Не верю, что сей холоп — спальник, в палаты вхож. Да и пошто спальника в дозор посылать?
— Однако то, что он гуторит, ближе к здравому смыслу, нежели семь сотен детей боярских по прежним вестям.
Филон Семёнович подошёл к самозваному спальнику и, морщась от запаха, спросил глаза в глаза:
— Государь добре спит? Утрени не просыпает?
— Случается, — ответил рыжий, не в силах отвести глаз. — Ночами стражу обходит, утром не беспокоят его. Со стен пожары смотрит.
— Отъехать из Старицы не хочет?
— Хочет, да... Кто их ведает, татар. Прихватят по дороге. На Волге барки снаряжены.
— Почто же ему уезжать? Полк в городе стоит, другой на подходе.
Рыжий с усилием увёл блудливые зрачки.
— Мы, холопы государевы, не ведаем его высоких помыслов.
Затверженная, заготовленная фраза. Кто-то его натаскивал перед засылкой. Кмите всё было ясно. Христофору — ничего. Будь на его месте старший Радзивилл... Кмита решился на последнюю попытку:
— Панове! Великий князь не только защиты себя лишил, Барятинского во Ржев отправив, но сам загнанным зверем в загородке мечется. Тут его, брать! Бог даёт нам свершить небывалое. Что нам терять кроме жизней?
— Потерять можем честь, войско и удачу, — воскликнул Христофор и с тем особым, убедительным вдохновением, какое пробуждается у нерешительных людей для самооправдания, нарисовал картину поражения отряда под стенами Старицы. — Пусть каждый из вас, Панове, поставит себя на место старицкого осадного головы. Что бы сробили?
Паны поставили. Они бы и с семью сотнями удержали Старицу, а с полком на подходе да с пушками затоптали бы осаждавших в землю. Филону охота выслужиться перед королём. А они уже свершили подвиг, вон в какую даль залетели. В королевском лагере их увенчают як триумфаторов в Риме. Що тот Филон прёт на рожон?
Никто, кроме Голубка и Алимбека, не поддержал его.
Наутро сняли табор, двинулись в обратный путь. Шли неделю без боев, оставляя за собою одни пожары. Под Псковом их ждали и действительно встречали как триумфаторов, тем более что королю и Замойскому похвастать было нечем. Одни борзописцы капнули, по обыкновению, желчи в медовую чашу. Итальянец Дженга написал в Тоскану:
«Если бы Троцкий Каштелян (Радзивилл) был так же смел, как Смоленский воевода (новый титул Кмиты), если бы они переправились через реку и воспользовались бы страшным замешательством царя, положительно потерявшего голову, он попал бы в их руки...» «И вот, — вторит Гейденштейн, — когда нашим представилась возможность совершить достопамятный подвиг, они вернулись назад».
Удача, выпущенная из рук, возвращается вороном. Со дня прихода триумфаторов на лагерь поползли зловещие туманы, а люди стали чересчур задумываться, бояться будущего и болеть.
4
Образ витязя с отроческих лет согревал предсонные мечтания Ксюши, и юношеские грёзы Монастырёва озарялись улыбкой царь-девицы, покуда насмешливая и жестокая жизнь не изгрязнила эти образы девицами и витязями во плоти. Но, разбиваясь о землю, мечты не умирают, а уползают во тьму душевную, в чащобы памяти. Её незнаемое пространство куда обширнее, чем кажется рассудку... Вдруг им обоим открылось, что можно жить просторней, радостней, чем они позволяли себе. Только Михайло верил, что в распахнувшемся будущем разрешится и главная трудность — Ксюшино иночество, не важно как; Ксюша-Калерия принимала прихлынувший свет с бескорыстием безнадёжности. Тем жарче распалялась её любовь, переливаясь в слова, озаряя Михайлу несдержанным сиянием очей и ласковостью, сокрытой страстностью всякого движения, касания.
Ему казалось, что и непонятная болезнь его, головные боли, сонливость и безволие идут на спад. Только немецкий лекарь раздражал полнейшим равнодушием к этим оттенкам ощущений, заметным одному Михайле признакам выздоровления. Другим он назначал лекарства, мази при перевязках, а на вопросы и понукания Михайлы только закатывал стеклянные гляделки к потолку.
Зато Калерии всякая боль и улучшение были важны. Она подолгу вслушивалась не столько в слова Михайлы, сколько в звучание голоса, то звеневшего совершенно по-ребячьи, то шелестевшего осиновым листом. А листья последние отшелестели, сад за окном пустел, подобно палатам для лёгких раненых и умирающих. Новые не поступали, литва на приступ не решалась, порох, по словам перебежчиков, тащился обозом из Риги, да задержался из опасения печорских стрельцов и гулевых отрядов. Покуда у королевского войска одна забота — согреться, подкормиться, не допустить в город подкреплений. Иван Петрович Шуйский приказал урезать выдачу хлеба всем, кормившимся от Земской избы, а местным вовсе не давать, у них запасы. Продержаться надо не дольше Рождества, немцы и венгры станут вымерзать, как клопы в распахнутой избе, а литовцы уже собрались восвояси. Назначили срок — восемнадцать дней, почему — непонятно. Одни поляки хорохорились, ставили избы, рыли землянки, а фуражиров посылали под городские стены втридорога выменивать горох и затхлую муку на одёжку и даже оружие. Денег не было ни у кого. Король во всеуслышание пообещал, что по замерзшим болотам погонит фуражиров в такие места, где у крестьян ещё полны амбары. Вопрос, что раньше замёрзнет — болота или их вражья кровь.
Невзирая на тесноту и хлебные нехватки, в городе не было уныния. Достраивая деревянную стену, восстанавливая Покровский угол, псковичи смотрели в будущее даже веселей, чем оно заслуживало. С подвозом пороха Баторий мог решиться на один из тех безнадёжных приступов, которые именно в силу отчаянности удаются. Михайло, как и другие воинские люди, понимал опасность, а Ксюша чутко отражала настроение мирных легковеров. Тому способствовало и глубинное обновление, производимое в девическом естестве любовью вопреки всем обетам. От неразрешимости она укрывалась в нарочито ясное послевоенное будущее, когда монастырская больница превратится в приют для недужных бедных, одиноких, коим и последнего ковшика подать некому. Здесь будут утоляться самые горькие страдания. Сама того не подозревая, Ксюша открыла для себя истину, задолго до неё высказанную индийским царевичем Гаутамой: в мире существенно только страдание, и надо искать пути его преодоления... Только царевич со свойственной мужчинам рассудочностью, склонностью к схематизации, выделил семь возможностей преодоления, а Ксюша просто полагала, что всякое страдание надо гасить во благовремении любыми средствами, как очажок пожара. В войну — перевязывать раненых, в мирное время — лечить и утешать самых несчастных. Попадётся кошка с перебитой лапой, и ей привязать щепочку, покуда не срастётся... В одном она себе не признавалась, что боли всех несчастных никли перед болью одного Михайлы Монастырёва.
В чувстве её было два сообщающихся сосуда: христианская озабоченность его состоянием, в которой она могла признаться и духовному отцу, и та полуосознанная жалостливая тяга, какую женщина испытывает к сильному мужчине, полюбив его. Поскольку утолить её, избыть до потайного донышка нельзя, Ксюша тратила, что можно, чтобы на будущие горькие дни осталось меньше. Но чувства любящих подобны овечьему руну: чем безжалостней стрижёшь, тем гуще вьётся. Расточая любовную жалость, Ксюша всё безнадёжнее тонула в ней.
Однажды едва не захлебнулась. Бешено ветреной октябрьской ночью вдруг стали умирать — четверо раненых, двое недужных. Потребовался священник, да не один. На краю последнего обрыва людям нужен не только елей соборования, но и неторопливое напутствие, и укрепление в нестойкой надежде на воскресение. При самой глубокой вере в сознании, ослабленном страданием, всплывает вечное сомнение: что, если наплывающая чернота — навеки?.. Сёстры без надзирательницы потерялись, наглупили, не вдруг послали по приходам, не дали сопровождающих по ночному городу. Ещё и в церковь поспешить за прежде освящёнными дарами, всё — в неприличной суете. Ксюша ночевала в келейке при больнице, но разбудили её не сразу, посовестились, неразумные. Смерть приступала трудно. Только перед рассветом обречённые стали отходить, каждый наособицу, по своим ранам и грехам. Один — корчась от жжения в утробе, изблёвывая желчь, другой — задыхаясь, хватая воздух пепельными губами и трепеща языком, словно жабрами, третий — в беспамятной агонии, редеющими вздохами задерживая уже ненужный воздух, жутко и жалостливо на посторонний взгляд, в то время как душа его уже протискивалась по длинной пещере к несказанному свету, к Вопрошающему: как жил, сын блудный?.. На этого последнего Ксюша смотрела без сокрушения, как подобает христианке, благодаря Господа за то, что всякому страданию положен земной предел. Вдруг укололо: что, если и Михайло — так же, у неё на глазах? И не вернёшь, не удержишь, невзирая ни на какие обеты? Такой возмущённый всплеск любви и жадности к простым житейским радостям, доступным любой посадской жёнке, взнялся до горлышка её, таким бесстыдным влажным жаром окатило, что не сдержалась, бросилась к Михайле. Кинулась мысленно, а внешне — степенно двинулась от двери к двери, проверяя ночной порядок, у каждой приостанавливаясь, вслушиваясь в сонные стенания и призывы к сестре милосердной, к матери или избавительнице-смерти. Да, смерть приходит не по призыву, а в избранные ночи, как полагают учёные-лекари, под действием таинственных возмущений в недрах земных и звёздном небе. Священники же, столь же часто наблюдающие смерть, увязывают такие ночи со святыми и архангелом Михаилом... Попеняв сёстрам за небрежение, чего они заслуживали и ждали, Ксюша одна зашла в палату к Монастырёву.