Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 42



Она разбудила заспавшуюся горничную и послала ее за камердинером Чулковым.

– Ступай, – сказала она ему, – буди Алексея Григорьевича, пусть убирается в верховой костюм. Сейчас же седлайте мне Драмета… Какая погода! Мы поедем кататься… Какой снег-то напал!.. Нежный, пушистый, – самая пора ныне скакать!..

В том же радостном возбуждении цесаревна вышла в маленькую залу подле спальной. Новая радость ее ожидала. Из петергофских оранжерей ночью, санями, в корзинах, укутанных в войлок и солдатское сукно, ей привезли первые гиацинты и тюльпаны. Зала, где было свежо и где истопник только растапливал голландскую, в белом с голубыми рисунками кафеле печь, была напоена свежим, нежным, сладким запахом гиацинтов. Розоватые новые рогожи были постланы на блестящий паркет, и на них стояли большие, из дранки сплетенные овальные корзины, полные маленьких горшков с цветами. Садовник и два камер-лакея расставляли их в золотых вазонах.

– Экие вы, братцы, – воскликнула цесаревна, – ну, куда вы пихаете лиловые?.. Розовые ширмы и лиловые гиацинты!.. Сюда тащите тюльпаны. Великолепные, отменные у вас вышли в этом году тюльпаны, лучше, чем у меня в Перове. И стебли когда успели такие длинные дать!

Она отошла от ширм и, прищурив голубые, прекрасные глаза, смотрела издали на готовую вазу с цветами.

– В самый раз потрафили, – сказала она, поворачиваясь к садовнику. – Больше здесь не надо. Остальное тащите в столовую. Здесь только – розовое, белое и чуть-чуть красных поставить, туда, в тень, в самый угол.

Сама красота несказанная – цесаревна и вокруг себя любила все красивое. Она сказала по-немецки садовнику:

– Ладно?

– Так точно, Ваше Высочество, – улыбаясь, ответил немец и стал по-немецки рассказывать, как им удалось вывести столь ранние цветы.

– Очень хороши в этом году голландские луковицы, что летом пришли на корабле Якова Геррица из Амстердама. Вы посмотрите, какие густые эти белые… Низковаты немного, зато какие пышные и какие ароматные.

Цесаревна подошла к золотой вазе, наполненной цветами, и опустила в них свое свежее, румяное лицо.

– Да, – с тихим вздохом сказала она, – удивительны. Аромат… Свежесть… Не надышишься…

В дверь осторожно постучали.

– Входи, Алексей Григорьевич.

В белом камзоле, высоких сапогах Разумовский казался еще выше ростом, красивее и статнее. Цесаревна, не отрываясь от цветов, протянула ему маленькую руку. Тот поцеловал ее и остановился, не зная, что сказать. Восторг и обожание горели в его глазах. Так хороша была его царевна сказки в этом царстве диковинных цветов. Она поняла его мысли и счастливо улыбнулась.

– Ну что?.. Как почивал?..

– Ваше Высочество… Как вы?.. Как вы изволили почивать?..

– Так спала… Так спала… И сны какие-то снились, а какие, не запомнила… Что скажешь?.. Зачем пожаловал?..

– Какой кафтан повелишь надевать на прогулку?

Она прищурила глаза и рассматривала его, как бы соображая, во что и как ей обрядить своего любезного. Веселые искры загорелись в глазах, ямочки заиграли на полных щеках.



«Нет… хорош, хорош мой Адонис… В тридцать лет какой стан! Во что мне обрядить его?.. А?.. Придумала».

Она погасила загоревшийся в ней огонь. Кругом были люди, и хотя, конечно, те люди все знали, – она соблюдала придворный этикет.

– Холодно, друг мой неизменный, а я хочу много и долго кататься. Надевай белый полушубок и шапку казацкую белой волны… А я надену белую амазонку, кафтан на горностае и горностаевую шапку. Лошади будут серые, снег кругом белый… Вот-то ладно будет. А с собою возьмем черных моих арапов и на вороных лошадях и с ними Нарцисса и Филлиду…

– Обе черные, в стать и в лад им, – подхватил Разумовский, которого заражало веселье и радость цесаревны.

– Итак, поторопись…

– Зараз и обряжаюсь.

Цесаревна сделала менуэтный поклон и побежала легкой побежкой, точно горная лань, к себе в опочивальню.

Рослые, широкие, с львиною грудью и толстыми крупами, с маленькими щучьими головками, ганноверские лошади в драгоценном уборе прыгали, еле сдерживаемые арапами в красных кафтанах. Большие меделянские собаки, такие же черные, как и арапы, метались в своре. В морозном воздухе звонок был их веселый лай.

Едва коснувшись маленькой ножкой руки арапа, цесаревна легко вспрыгнула в седло. Арап оправил на ней широкую, тяжелую и длинную амазонку, закрывшую лошадь до самого хвоста. В маленькой белой шапочке с соколиным пером на золотых кудрях, в туго в талии стянутом кунтуше цесаревна, прекрасно сидевшая на лошади, и точно, казалась не земной, не действительной, но точно из мира сказок прибывшей сюда, в белые снега, к белым, высоким, в серебряном инее березам широкой аллеи, людским вымыслом созданной, прекрасной царь-девицей.

Они поскакали галопом по дороге, шедшей по косогору. Так, согреваясь скачкой, дыша полной грудью морозным воздухом, проскакали они версты две и въехали в густой, запорошенный снегом, заиндевелый лес. Дорога обозначалась лишь узким санным следом. Крестьянские обозы еще не прошли по ней и не накатали ее. По рыхлому, глубокому снегу лошади шли воздушно и легко, высоко поднимая ноги. Их перевели на шаг и ехали молча, отдав повода задымившим лошадям. К нежному запаху снега стал примешиваться терпкий запах конского пота. Угомонившиеся псы бежали рядом, раскрыв пасти и выпустив красные языки. Они поглядывали умными блестящими глазами на цесаревну.

Радость мира была вокруг них. Каким далеким им казался сейчас Петербург со всем тем, что в нем совершалось.

– Хорошо, Алеша?

– Дюже гарно.

– Ах, Алеша, Алеша!.. Быть может, все сие и грешно по отношению к Анне… Да что поделаешь!.. Живешь один раз и жить так хочется!.. Надоели мне все те панихиды и траур… И сколь много там лжи. Хотя на неделю урваться сюда. Да простит мне Бог и военная коллегия, сегодня мы послушаем за обедом французскую певицу… Чуть-чуть… одну-две песни… Сие не должно нарушить ни печали, ни траура по нашей сестрице. Государыня Анна Иоанновна и сама все сие жаловала, и у престола Всевышнего, где она ныне находится, она нас не осудит и замолит наши грехи… Если сие и правда такой уже большой грех радоваться Богом дарованной нам жизни и ее усладам?.. Тс-с-с. Стой, – шепотом закончила она свои слова и, протянув руку, остановила Разумовского, арапов и собак.

– Гляди, – восторженно прошептала она. – Ты понимаешь это?.. Совершеннейшую сию красоту?

На молодой невысокой, в снегу и инее, как в белой с серебром шубке, елке сидели три снегиря-самца и с ними серая, скромная самочка. Снегири надували розовые пушистые грудки, выгибались голубо-серыми гладкими спинками и, тихо посвистывая, точно ухаживая за своей бедно одетой любезной, перепрыгивали с ветки на ветку. Крошечными алмазами падала из-под черных лапок снежная пыль. Только и всего было. Но в том восторженно-размягченном состоянии, в каком была цесаревна, эти птички показались ей несказанно красивыми, и несколько мгновений, пока птицы, испуганные Филлидой, захотевшей ближе посмотреть на них, не вспорхнули и улетели, она, раскрыв совсем по-детски рот, любовалась ими.

– Зачем ты сделала сие, Филлида? – с тихим упреком сказала цесаревна и тронула лошадь широкою рысью, и долго так ехала она, прыгая в седле и радуясь колыханиям полнеющего тела, где все горячее и горячее бежала кровь.

Какая-то совсем особенная радость и ликование заливали широким потоком ее душу, и хотелось, чтобы радость эта, жизнь эта среди прекрасной природы никогда ничем не прерывались.

Зимний день догорел, и синие сумерки спустились над белым миром, когда цесаревна в красивой темно-серой траурной «адриене» вышла к обеденному столу, накрытому на два прибора. Разумовский в простом черном кафтане ожидал ее. В углу у клавикордов были французская певица и итальянец-аккомпаниатор. Камер-лакеи стояли за стульями с высокими спинками. На столе горел канделябр о пяти свечах, у клавикордов были зажжены две свечи. Углы просторной столовой тонули во мраке. В ней было тепло, чуть пахло ладанным дымом догоравших в печи сосновых смолистых дров и была вместе с тем та особая свежесть, какая бывает зимой в деревянных дачных строениях среди полей и лесов. В большом камине только разгорались, потрескивая, большие трехполенные дрова.