Страница 16 из 42
– Как мне не помнить Отца Отечества!.. Вот как сейчас тебя вижу, так и его не раз видал. В Преображенском полку с семьсот пятого года!.. В Полтавской баталии рядом был…
– Он храбрый был?.. Мой отец…
– Храбрый?.. Я так тебе скажу… Он более чем храбрый был. Мне офицера сказывали: он от природы не весьма храбр был, но слабость свою преодолевал рассуждением и в бесчисленных случаях показывал такое мужество, что не токмо не умаляет его великости, но еще утверждает ее.
Цесаревна внимательно вгляделась в охотника.
– Ты дворянин?
Охотник встрепенулся, подтянулся, спрятал трубку в карман и, показывая на свой отрепанный зипун, с горечью сказал:
– Все мы – петровские дворяне… Ныне мы без надобности. При прошлом царе, Петре Втором, московские бояре голову подняли, а ныне немцы… Петра Великого нет… Он человека различал не по роду, а по заслугам.
Охотник помолчал немного и негромко продолжал:
– На твою милость, цесаревна, петровские надежу имеют. Тебе, а не кому-либо иному-прочему царствовать надлежит…
– Тш-ш!.. Тише!.. Молчи!..
– Да я и молчу…
Цесаревна вспомнила про Шубина. Вот за такие самые речи ему резали язык… И она не годится для этого… Она тоже, как ее отец, от природы не весьма храбра… Сумеет ли в нужную минуту преодолеть слабость свою рассуждением?.. И какая это будет минута?.. Минута борьбы за власть и престол или просто минута борьбы со страстями?..
Далеко за озером раздались неясные крики: «А-а-о!.. А-о!.. У-а!.. Держи, держи его!!!! Ах!..»
Испуганный заяц, громадный беляк, близко взметнулся за можжевеловым кустом, увидал охотников, растерялся, привстал тумбочкой на задние ноги, насторожил уши и помчался мимо цесаревны в чащу высокого леса. Гон приближался, но собаки не подавали голоса.
– Должно, пропустили, – со вздохом сказал охотник и опустил запасной мушкет, который держал для цесаревны готовым, с порохом, насыпанным на полку, и взведенным курком.
В мелкой сосне, за дымным переплетом тонких серых стволов замелькали темные тени загонщиков.
Охота не удалась. Лоси прошли, не замеченные ни людьми, ни собаками, сквозь загон. Осенними сумерками возвращалась цесаревна в Монплезирный дворец. Так рано ее не ожидали. В окнах дворца нигде не было света. Цесаревна соскочила с коня, потрепала его по крутой шее, дала ему корку хлеба, густо посыпанную солью, поцеловала в нежное место между храпками и быстрыми шагами вошла во дворец. Она прошла через пустую прихожую и через столовую в будуар. Как только она открыла дверь, высокая фигура в белом бросилась в коридор, а с дивана раздалось томное, испуганное: «А-ах…»
У двери чуть горел в чашке с водой ночник. Цесаревна зажгла восковой фитиль и засветила свечи в канделябре. С золоченого дивана, обитого красной материей, поднялась фрейлина Настасья Михайловна. Она была в ужасном виде. Камыши фижм были поломаны, и разорванная юбка висела, как крылья бабочки, попавшей на огонь. Ноги, одна в башмаке, другая босая, с сорванным чулком, поспешно перекидывались с дивана на пол. Из расстегнутого корсажа выбилась смятая рубашка, и над нею пылало пунцово-красное лицо с испуганными глазами в широких синяках. Прическа была смята: на голове в беспорядке перемешались проволочный каркас, черные пряди волос и бумага…
– Настя, что с тобою?.. – воскликнула цесаревна. – Бесстыдница!
– Ваше Высочество!..
Настасья Михайловна вскочила на ноги и, хромая – одна нога обутая, другая босая, бросилась к цесаревне и упала перед нею на колени.
– Ваше Высочество… Простите…
Горячими, сухими губами она прижималась к холодной руке цесаревны, и та чувствовала, каким огнем горели ее щеки. Цесаревна подняла фрейлину и повлекла ее в свою уборную. Там, замкнув дверь, в темноте, при свете одного маленького ночника, усадив ее на маленький угловой диванчик, цесаревна села рядом и, взяв за руку Настасью Михайловну, строго сказала:
– Твоим проказам, Настька, конца-краю нет… Говори как на духу. Признавайся во всем… Ты хотя бы, сударыня, во дворце-то постыдилась любовными шашнями заниматься.
– Ваше Высочество… Ей-богу, я…
– Да не божись, по крайней мере… В таком деле. В какие еще сети завлек тебя Купидон?..
– Ваше Высочество… Ей-богу, я… Он прямо-таки измучил меня… Чистый зверь…
И пошел тихий шепот исповеди на французском языке, на котором легче казалось несказуемое сказать. Еще тише, чуть слышным шелестом шепчут горячие губы.
Ее камердинер Алексей Разумовский!.. Какая наглость, какая дерзость и какая бешеная страсть!
– И дальше?..
Они шалили, как дети, все утро и весь день.
– Все это прекрасно, милая моя Настасья Михайловна, но посмотрите на себя в зеркало, на кого вы похожи!.. Ступай к себе, приведи себя в порядок и оденься прилично. Вы, сударыня, во дворце цесаревны-девушки… А ему пошли сказать, чтобы и на глаза мне не смел показываться. Каков пастушок!.. Ступай!..
Гремя тяжелыми охотничьими сапогами, забрызганными грязью, цесаревна прошла в гардеробную. Гневно, звонко, нетерпеливо и продолжительно зазвонил ее литой бронзовый колокольчик, призывая девушек, чтобы помочь ей раздеться.
Ночью, при свете одинокой свечи, горящей в изголовье, цесаревна читает – «Дафнис и Хлоя». Прекрасная книга издания 1718 года с рисунками, наивно неприличными, давала ей урок любви, какой она не знала с Шубиным.
Она только что была в бане, где парилась после утомления охоты. Она лежала в постели, чесальщица пяток сидела на низком табурете у ее ног и осторожно почесывала, разминая еще сырые, полные, нежные пятки, перебирая маленькие пальчики, и шлифовала розовые ноготки. Тревожные, щекочущие мураши пробегали под кожей по ногам, и сладкая истома охватывала все ее молодое крепкое тело.
Хлоя и Дафнис!.. Он тоже был когда-то пастухом и, по словам Настасьи Михайловны, показал столь необычную в его годы наивность… Дитя природы!..
Цесаревна мечтательно улыбается. Она поджимает колени, отталкивает чесальщицу: «Иди к себе, Маврушка, довольно, смех душит…» Приближает книгу к потемневшим глазам и продолжает читать… По-французски все это не кажется таким неприличным… Но какие картинки!.. Как им не стыдно было рисовать такое!.. Это грех – читать такие книги… Грех?.. Ну что же – она покается… Все фрейлины читают такие книги. Лучше все это оставить…
«Но избави нас от лукавого», – шепчет цесаревна и гасит свечу.
В низкой комнате с окнами до полу ночник и лампадка льют мягкий, обманчивый свет. Прошуршал шелк натягиваемого к подбородку одеяла. Стали в темноте слышнее звуки дворца: за стеною со смехом укладываются спать фрейлины, через комнату слышно, как звенит в столовой посуда. За окном стоит и будто сторожит дворец ночная тишина. Морозом подувает из окон. Ни охота, ни баня не утомили цесаревны. Сна нет. Мысли то убегают, то возвращаются к тому стыдному и влекущему, о чем ей рассказывала Настасья Михайловна и о чем она только что читала в стыдной, греховной книге. Неужели Купидонова преострая стрела пронзила снова ее грудь. Она вспомнила бандуру, что как гусли звенела в руках ее камердинера и пела ей про любовь… Вспомнила былые утехи в селе Александровском… Странное совпадение – того… Шубина… тоже звали Алешей.
Нет, спать цесаревна не будет… Она встает, надевает дымчатый, гризетовый полушлафрок и сверху накидывает епанчу серебряной парчи на собольем меху. Откинуты завесы малинового французского штофа с позументом. Цесаревна медленно подходит к стеклянной двери, ведущей на мраморный балкон у моря. Тихо растворяет дверь. Зимний холод обручем стягивает ей лоб, жжет щеки и бежит под белым теплым мехом к ногам. Слегка захватывает дух.
В серебряном сиянии стоит перед ней полная рождающейся тайны ночь. По мраморным шашкам пола тонким кружевом лег мягкий снег. Цесаревна скользит по нему и идет к балюстраде. Море, ровное и тихое, застыло, как блестящий камень, и исчезает в мутной дали. На двадцать шагов ничего не видно. Чуть сереет вдоль берега прозрачная дымка голых кустов. Крупными звездочками мерно, тихо порхая, сыплет и сыплет первый снег. Вот и зима пришла… Пахнет снегом, морозом, невнятен, нежен и прекрасен, несказанно волнующ тот запах.