Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 47



Когда в наше время с французами пытаешься заговорить на подобные темы, они хватают шапку в охапку и дают стрекача. Нам с каждым днем становится все менее приятно слушать разговоры о мировом престиже Франции — возможно, из-за того, что мы сделали все, чтобы этот престиж потерять; конечно, не умышленно, а бессознательно. Наше поражение в 1940 году было обусловлено рядом причин, но если бы целый народ подлежал лечению с использованием психоаналитических методов — клянусь, да, клянусь, что мы таким образом получили бы доказательство нашей глухой злопамятности по отношению к себе самим, против престижа нашего былого величия, которое стало для нас чересчур обременительным грузом. Понятное дело, у нас не было особых шансов выиграть войну. Именно поэтому мы пребывали в состоянии картежника, у которого еще осталось немного денег и который смутно надеется их проиграть — с тем, чтобы раз и навсегда покончить с карточной игрой, покинуть игорный зал. Поражение в войне как раз и призвано было стать непоправимой бедой, окончательным разрывом с прошлым, после которого следовало начать жить сначала. Да, разумеется, начать сначала, и притом на более скромном фундаменте. А вот бегство не явилось такой непоправимой бедой. Французы как общность, эта наделенная суицидными склонностями избирательная масса, у которой защитные, жизненно важные рефлексы срабатывают крайне замедленно и с большим трудом; та масса, которую неустанно, день и ночь обрабатывают паразиты от политики, — она сейчас наугад ищет какую-нибудь новую непоправимую беду. Быть может, она отыщет ее в намеренном отказе от империи, распаде империи. И завтра, как это уже было в 1940 году, она где-нибудь — не очень понятно, где именно и в чьей компании, но в этом ли дело? — вновь повстречается с тем самым человеком, которого вы знаете, имя которого мне нет необходимости произносить; все то же не слишком устойчиво размещенное на чрезмерно длинных ногах туловище; руки, не ведающие иных жестов, кроме как несколько тяжеловесное движение укладывающего кирпичи каменщика; грубовато намеченные черты лица, привычным выражением которого является природное, почти нечеловеческое упрямство. Одним словом, людская масса повстречает человека, как раз и созданного для того, чтобы сопротивляться ей, чтобы обездвижить ее у самого края пропасти, словно камень. Да, это тот же самый человек, занятый прежним своим делом.

* * *

Тот захватывающий эксперимент, который осуществляется ныне от центра Европы до самых дальних границ Азии, от Германии до Тихого океана, от Триеста до Владивостока, болванам вполне может показаться русским феноменом. На самом деле феномен этот был и остается немецким. Немецкая культура по прошествии многих столетий обнаружила в гегелевском Абсолютном духе и Общественном человеке Маркса инструмент, соразмерный ее всепоглощающей амбиции, ее вечной озабоченности, ее головокружительному чувству Становления. В наши дни немецкая культура пытается заложить основы нового мира, как можно менее напоминающего тот христианский мир, где она всегда ощущала себя угнетенной, как если бы сам климат был бы неблагоприятен для ее роста — до такой степени, что национальное единство страны оказалось достигнуто лишь крайне поздно, до смешного поздно… С учетом столь грандиозной перспективы сам по себе материальный факт военного поражения немцев является лишь малозначительным эпизодом. Как я уже говорил, цивилизацию характеризует тип человека, для которого она создана или который она ставит себе целью выработать. Так вот, гегелевский человек может в равной степени сделаться как нацистом, так и марксистом, ведь марксизм и нацизм — лишь два разных аспекта гегелевского опыта. Хотя гегелевско-нацистский эксперимент провалился, это не имеет значения, так как гегелевско-марксистский эксперимент — подопытным кроликом для которого вот уже тридцать лет является Россия — имеет все шансы быть доведенным до конца. Да, разумеется, взбесившийся подопытный пес однажды взбунтовался — под рукой экспериментатора он жестоко укусил его и свалил с ног; однако распростертый среди своих аппаратов и разбитых реторт экспериментатор может пробормотать сквозь (оставшиеся) зубы: «Что толку мне выглядеть побежденным, раз уж мне удалось пересадить тебе немецкий мозг?» Боюсь, эти картинки скорее поражают, чем убеждают. Между тем они лишь иллюстрируют расхожие истины. А расхожие истины облачены в серый наряд, их с трудом можно разглядеть; я пытаюсь набросить им на плечи ослепительно яркую шаль, чтобы их было видно издалека… Не о том разговор, чтобы осудить Гегеля и Маркса за то, что они немцы; они великие немцы, может быть, величайшие из немцев. Мне кажется, тот факт, что менее чем за тридцать лет в бескрайней России, с ее неисчерпаемыми ресурсами, установился выточенный по лекалам Маркса и Гегеля режим, следует рассматривать как гораздо более значительное событие, нежели поражение нацистов в войне. В рамках порожденной ею же цивилизации Германия рано или поздно вернет себе утраченное сторицей. А потом, каждому свое! Высказанные мной только что соображения — не вполне мои собственные. Я излагаю мысли, изложенные мне одним молодым немецким профессором по ходу моего путешествия в Германию. В предвоенные годы этот молодой профессор работал в одном из наших университетов. Тогда он придерживался крайних антифашистских воззрений — вплоть до того, что вознамерился было записаться в Иностранный легион. Мы сидели у него в комнате; одно из окон, полуразрушенное артиллерийским снарядом, было забито досками. Под нами простирался превращенный в руины, раздавленный город, укрытый легким осенним туманом; казалось, он все еще дымится после бомбежки. Поделившись со мною мыслями, которые я только что изложил, профессор заключил, в последний раз затянувшись сигаретой: «Что вы хотите, ведь я никогда не ощущал в себе большей гордости в связи с тем, что я немец».

Мне кажется — не знаю, прав я или нет, — что время наше уже отмерено. У меня подобное впечатление сложилось еще в 1936 году, когда я писал «Большие кладбища под луной». В дальнейшем я неизменно утверждался в этом своем мнении… Нынче стало чрезвычайно модно говорить от имени чего-то или кого-то, в особенности же от имени мертвых — наверняка из-за того, что мертвые никому возражать не станут. Вчера к нам обращались от имени погибших под Верденом. Теперь все неизменно выступают от имени погибших участников Сопротивления. Я полагаю — надеюсь! — что с первого дня разделял позицию Сопротивления; к тому же некогда я и сам был солдатом; в глубине души я и сейчас немного солдат. Именно поэтому свой скромный писательский труд я никак не стану сравнивать с фронтовым опытом. Никоим образом не считаю себя вправе говорить от имени погибших участников Сопротивления; может, разве только ради того, чтобы выразить одно почтительное пожелание: хорошо бы усопшие тем или иным образом заставили умолкнуть всех спекулирующих на их подвиге. То есть мне хотелось бы, чтобы погибшие участники Сопротивления стали сопротивляться этим спекуляциям. Ведь погибли то они не ради того, чтобы без конца поддерживать и оправдывать выживших. И если осуществится такое Сопротивление со стороны погибших, а потом окажется, что Сопротивление выживших потерпело крах, — у выживших не будет оснований полагать, будто оно может записать погибших в актив своего поражения. Мне, напротив, кажется, что они сильно обременят собой пассив.

Я не говорю от имени мертвых и тем более не стану от имени одной части Франции клеймить другую. Можно ли и впрямь утверждать, будто Франция 1940 года и Франция 1944 года — это две разные страны? Что, действительно существуют две Франции и один коллаборационизм? Или одна Франция и два разных коллаборационизма, то есть два типа коллаборационизма, противопоставленные друг другу и не подлежащие взаимообмену, как правая и левая перчатки? Существуют ли на самом деле две Франции, или это просто у нас двоится в глазах? Разве после 1938 года на все демократии не обрушилось одно и то же Мюнхенское соглашение, или же Мюнхен той поры — лишь первая градина в той буре, которая забушевала с удвоенной силой после объявления мира? Ведь дождь из компромиссов, подобных мюнхенским, продолжается, и всякий раз, как переговорщики высовывают нос наружу, они возвращаются промокшими… Я бы с удовольствием признал, что все высказанные мною соображения — из тех, которые, как говорится, могут завести нас слишком далеко; но я вовсе не прошу, чтобы за мной продолжали следовать в это самое далеко; мне хорошо известно, что любой, кому в наше время не хочется быть обманутым, рискует рано или поздно продолжить свой путь в одиночестве; кстати, именно этим я уже давно и занимаюсь. Я уже привык к этому. Думаю даже, что определенная доза одиночества — не слишком высокая цена за те скромные привилегии, которые никто и не думает у меня отбирать: хотя бы право говорить так, как я это делаю, то есть спокойно и откровенно, и притом исключительно от своего собственного имени. Это стоит недорого, но вместе с тем это поможет всем расслабиться…