Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 23



— Тише!.. Слушайте, что скажет политрук.

Бозжанов поднял руку. Все умолкли.

— Политрук скажет: смейтесь! — произнес он.

И, вероятно, неожиданно для самого себя, бросил фразу, которую потом часто повторяли в батальоне:

— Смех — это самое серьезное на фронте.

Стараясь говорить медленно и очень внятно, Бозжанов стал расспрашивать о планах немецкого командования. Пленный не сразу понял. Уловив наконец смысл вопроса, он сказал, коверкая русские названия:

— Завтракать — Вольоколямск, ужинать — Москау.

Он произнес это серьезно, держа руки по швам, очевидно даже здесь, в плену, не сомневаясь, что так оно и выйдет: «Завтракать — Вольоколямск, ужинать — Москау».

И снова грянул хохот.

Подергивая шеей, пленный косился по сторонам. Он не понимал, что стряслось с этими русскими. Мы и сами, наверное, не понимали, почему так заливаемся.

Так был выигран первый бой.

Рахимов и Бозжанов доложили мне подробности налета.

Конечно, можете не сомневаться: в бою не все вышло так, как замышлялось.

Одна группа, случайно столкнувшись с патрульными, начала раньше, чем село было полностью окружено. Бойцы врывались в дома, кололи и стреляли, но у немцев оставались некоторые не перерезанные нами выходы, многим удалось бежать. Они сумели опомниться и развернуть оборону раньше, чем мы предполагали.

Отряд перебил сотни две гитлеровцев, заминировал дороги, поджег много автомашин и несколько складов, в том числе хранилище бензина; однако кое-что на одном краю села немцам удалось отстоять.

Но главное было достигнуто: бойцы видели бегущих перед нами немцев; бойцы слушали, как они вопили, издыхая; бойцы испробовали их шкуру пулей и штыком.

С Рахимовым и Бозжановым я шел по рубежу. Бойцы, участники налета, уже разбежались по отделениям и взводам. По моему приказанию, занятия и работы были на два часа прекращены. Всюду виднелись группы, собравшиеся вокруг героев, поколотивших немцев.

То там, то здесь слышался смех. Этот день, шестнадцатого октября 1941 года, в нашем батальоне был днем смеха. Впоследствии я не раз вспоминал слова Бозжанова: «Смех — это самое серьезное на фронте». Когда на поле боя, на передний край приходит Смех, страх улепетывает оттуда.

Меня встречали командой: «Встать! Смирно!» По одному этому выкрику можно часто ощутить душу солдата. Как весело он звучал в тот день!

Подойдя к одной группе, где центром был Гаркуша, я заметил: один боец что-то прячет за спиной. Гаркуша поймал мой взгляд.

— Дай сюда! — повелительно сказал он.

Боец подал немецкую фляжку.

— С ромом, товарищ комбат! — объявил Гаркуша. — Хоть немецкий, а ничего, берет… Сейчас провожу занятия и угощаю: пусть на факте убеждаются. Отведайте, товарищ комбат.



Он протянул фляжку. Я отхлебнул.

— Гаркуша хорошо дрался, — скупо сказал Рахимов.

— Ежели бы мне, товарищ комбат, — хвастливо продолжал Гаркуша, — с каждого, кого я уничтожил, снимать такую, я бы два десятка их принес. Куда там, не донес бы! Там не до того. Влетел я в хату, он лежит там. Раз его на штык, он и «а» не успел сказать! И дальше… Один без штанов по улице… Я приложился — хлоп!

Гаркуша все рассказывал и рассказывал…

Мы пошли дальше по линии окопов. Повстречался Мурин, который в составе пулеметного расчета тоже участвовал в налете. Он куда-то торопился, но издали принял бравый вид и за добрый десяток метров дал строевой шаг. Здесь был передний край; здесь ничто, кроме полосы, которая на фронте зовется «ничьей», не отделяло нас от немцев, а Мурин впечатывал ногу, проходя мимо комбата. Я откозырнул. Глядя на меня, Мурин вдруг улыбнулся. И в ответ я улыбнулся ему. И всё. Мы не остановились, не сказали ни единого слова, но душу опять, как ночью, залила радость. Я любил его и чувствовал — он любит меня. Это опять были чудесные минуты счастья — особого счастья командира, когда ощущаешь себя слитым воедино с батальоном. Я знал мозгом и сердцем: в батальоне сегодня родилось бесстрашие.

Вокруг все, казалось, было прежним. За черной, незамерзшей рекой белела даль. Сквозь ранний снег кое-где проглядывали незаметенные краешки вспаханной земли. Темнели клины леса. Я по-прежнему знал: вот-вот все загрохочет; по снегу, оставляя черные следы, поползут танки; из лесу выбегут, припадая к земле и вновь вскакивая, люди в зеленоватых шинелях, с автоматами, идущие нас убить. Но внутри звучало: «Попробуйте, сразитесь с нами!» И во взглядах, в улыбках, в словах, в не покидавшем нас смехе звенело, казалось, все то же: «Попробуйте, сразитесь с нами!»

Так звучал в тот день наш батальон.

Бой у села Новлянского

ерез несколько дней утром, лишь стало светло, над нами появился немецкий самолет-корректировщик. У него скошенные назад крылья, как у комара; бойцы дали ему прозвище «горбач».

Потом мы привыкли к «горбачам», научились сбивать, научили почтению — «держись дальше, комар!» — но в то утро видели «горбача» впервые.

Он безнаказанно кружил под облаками, по-осеннему низкими, затянувшими небо, порой задевая серую кромку, порой с затихшим мотором планируя по нисходящей спирали, чтобы высмотреть нас с меньшей высоты.

В батальоне в те дни не было противовоздушных средств. Мы тогда еще не знали, что самолеты можно сшибать и из винтовок, — эта не очень хитрая тайна, как и много других, нам открылась потом. Счетверенная установка зенитных пулеметов, приданная батальону, была, по приказу генерала Панфилова, переброшена на левый фланг дивизии, где немцы наносили удар танками, одновременно введя в бой авиацию. Там сражалась наша противотанковая артиллерия; туда генерал Панфилов взял еще одну роту нашего полка, приказав затянуть оставшимися силами оголенный участок. Оттуда, с направления главного удара, к нам докатывалась орудийная пальба.

Мы несколько дней на слух следили за перемещением линии боя. Уханье не приближалось. Напротив, оно временами будто удалялось, но удалялось в глубь нашего фронта, все круче заходя нам за спину.

Я знал обстановку. Слева от батальона, в двадцати — двадцати пяти километрах по фронту, немцы вырвались двумя-тремя дивизиями, в том числе и танковой, на мощеную дорогу Можайск — Волоколамск, на так называемую рокаду, пролегающую за нашими плечами.

Нам было приказано: держать рубеж, заслоняя войска, сражающиеся на рокаде, от удара во фланг и в тыл.

Вам известны наши силы — один батальон на восемь километров фронта. Рубеж еще не был тронут боем; из окопов не прогремел еще ни один боевой выстрел.

И вот утром, лишь стало светло, над нами появился немецкий самолет-корректировщик.

Я с опушки наблюдал за ним. Помню момент: «горбач» взмыл, скрылся на миг за хмарью, вынырнул — и вдруг все кругом загрохотало.

На поле вздыбились, сверкнув пламенем, земляные столбы. Еще не распались первые, еще глаз следил за медленно падающими рваными кусками, вывороченными из мерзлой земли, как рядом вставали новые выбросы. Снаряды ложились густо. По звуку полета, по характеру взрывов я определил: противник ведет сосредоточенный огонь из орудий разных калибров, вплоть до стадвадцатимиллиметровых; одновременно бьют минометы. Вынул часы. Было две минуты десятого.

Придя в штабной блиндаж, скрытый в лесу, выслушав донесения из рот, я доложил командиру полка по телефону: в девять ноль-ноль противник начал интенсивную артиллерийскую обработку переднего края по всему фронту батальона. В ответ мне сообщили, что такому же обстрелу подвергнут и соседний батальон.

Было ясно: это артиллерийская подготовка атаки.

В такие минуты у всех натянуты нервы. Ухо ловит непрестанные удары, которые гулко доносит земля; тело чувствует, как в блиндаже вздрагивают бревна; сверху, сквозь тяжелый накат, при близких взрывах сыплются, стуча по полу, по столу, мерзлые комочки. Но самый напряженный момент — тишина. Все молчат, все ждут новых ударов. Их нет. Значит?.. Но опять — трах, трах, трах!.. И снова бухает, рвется, снова вздрагивают бревна, снова ждешь самого грозного — тишины.