Страница 3 из 37
— Это в каждом уезде, в каждой волости. Куда ни кинь — везде клин. И в Таращанском, и в Нежинском, и в Прилукском. Вот, поглядите в окно...
Где-то далеко в черной глубине поля, то высоко вздуваясь, то быстро опадая, полыхало огромное желто-багровое зарево.
Под ним, убегая в обе стороны, резко обозначивалась извилистая линия горизонта, постепенно сливавшаяся с темнотой.
Зарево долго, как огненное отражение, бежало за поездом, пока на повороте внезапно не исчезло за последним вагоном.
III
Со станции, минуя водокачку, Остап пошел вдоль длинных площадок, сплошь забитых мешками с зерном. Высокие, до самых навесов, аккуратные штабеля тянулись плотной серой стеной, кончаясь далеко у переезда.
Немецкие часовые, равнодушно поглядывая на прохожих, медленно шагали у площадок, у груженых вагонов, у коричневой будки стрелочника.
Свернув с перекрестка, Остап вышел на знакомую дорогу.
Навстречу без конца тянулись обозы с пшеницей, арбы с прессованным сеном, небольшие стада коров и овец.
Рядом шагали босые, загорелые крестьяне, иногда встречались женщины, подростки, дети.
Остапу казалось, что он видит давно знакомых, близких людей.
— Здорово, дядько!
— Здоров, колы не брешешь!
— Звиткиля вы?
— З Комаривки.
— А кому хлеб везете?
— Новому пану.
— Якому?
— Чи ты сказився, чи с неба свалився?..
— Ни — я з нимецького плену.
— Отто ж, немцу и веземо!
Справа и слева знакомо зеленели светлые всходы пшеницы, далеко во все стороны, как цветные дорожки, убегали, вперемежку с невспаханными клиньями, разноцветные полосы, терпко пахло влажной разогретой землей, и надо всем прозрачной синью опрокинулось небо, изливая бесконечные потоки золотого тепла,
И каждый жаворонок, крохотным комком вьющийся высоко на одной точке, и звенящая в высоте песнь, и далеко за холмами показавшиеся шестикрылые ветряки, и встречная корова, неожиданно остановившаяся и недоуменно огромными круглыми глазами посмотревшая на Остапа, — все было родным и близким, всему хотелось низко поклониться и сказать ласковое слово.
Широко, по-солдатски, шагая, радостно подставляя лицо и грудь утреннему солнцу, глубоко вдыхая чудесный аромат родной земли, Остап тихонько, бесконечно много раз повторял, жадно охватывая все, что было видно и слышно:
— Здоровеньки були, мои ридные!..
За ветряками дорога круто свернула на проселок, и Остап сразу увидел белые хаты своей деревни.
На солнце серебряными облачками сверкнули прозрачные дымки из крохотных труб, и Остапу показалось, что запах дыма тронул его ноздри..
Он жадно вдыхал этот запах, и что-то неизъяснимо родное расширяло его сердце, наполняя теплом и лаской.
Вот крайняя хата глухонемого Гната.
Кругом тихо.
Ни людей, ни собак.
Может быть, старик уже умер?..
У соседнего двора в дорожной пыли играют незнакомые светлоголовые ребята.
Остап усмехается:
«Народились новые...»
На лавочке у зеленого палисадника, ровный, как доска, сидит белый старик Ничипор. Он смотрит на прохожего немигающими пустыми глазами.
— Що, дид, не взнаете?
— Ась?
Остап кричит:
— Не взнаете, дид Ничипоре?!
— Ни, синку, не взнаю.
Голос далекий, глухой, как из стога сена.
Остап проходит мимо соседа и с бьющимся сердцем останавливается у родного дома.
На дворе никого. Только незнакомая лохматая дворняга злобно бросается к гостю и, судорожно захлебываясь, выпялив налитые кровью глаза, с свирепым лаем носится вокруг.
Остап, смущенно улыбаясь, вяло отмахивается.
— Геть, дурна, геть, не бреши!
На тоненьком тыне знакомые крынки, у колодца побуревшие ведра, одиноко белеет на веревке вышитая спидница[5].
Все — как было.
В дверях показывается мать. Прикрыв глаза от света, вглядывается в прохожего. Не узнав, уходит.
И в тот же миг, будто что-то вспомнив, выбегает на двор, коротко вглядывается и с протянутыми вперед руками бежит навстречу.
— Остапе!.. Сынку!..
Она судорожно охватывает его обеими руками, кладет голову на грудь. И сейчас же, будто не веря, откидывает голову, смотрит в улыбающееся лицо и снова прижимается к груди.
Она охватывает его шею, пригибает голову и жадно, точно боясь, что сын снова уйдет, целует его губы, глаза, щеки...
— Сынку... сынку... Остапе...
Лицо ее мокро от слез, по темным морщинам стекают тонкие струйки.
— Господи... та що ж я... Господи... Пидемо в хату... Пидемо, сынку...
Она забирает его котомку, хватает за полу свитки и тащит за собой.
Сутулая, высохшая, она молодо носится по хате, выбегает во двор, спускается в погреб. Худой морщинистой рукой стряхнув крошки со стола, быстро ставит крынку с желтым молоком. Прижав целый хлеб к животу, отрезает большим ножом огромные косые ломти.
Из-под черного платка выбиваются седые волосы, от темных глаз полукруглой сеткой бегут морщинки, и рот раскрывается в неудержимой радостной улыбке.
— А я слухаю — що Жучка так разбрехалась?.. Бачу — якийсь чумак...
— Не спизнала ридного сына?
— Спизнала... Спизнала... Як ридное дите не спизнати?
Долго кормила яишней, усердно подливала молоко, подкладывала серые ломти.
Потом ровным голосом однотонно и глухо рассказывала о жизни многих лет.
Мерно разматывала клубок событий и дел, иногда путала имена и даты, обрывала нить рассказа и снова возвращалась к началу.
Остап слушал, и жизнь, сейчас обычная, знакомая по тысячам рассказов, проходила перед ним, точно и до того он знал ее всю от начала до конца.
И то, что Хведько с пятнадцатого на действительной, и то, что старший, Василь, в шестнадцатом призван в ополчение, и то, что нет о них вестей, и то, что сестра Горпина разрывается на три семьи — поповскую, свою и братнину, и то, что хлеба хватит только до пасхи, и что лошадь давно увели со двора, и что немцы шарят по домам, — все знал Остап, будто и не уходил из дому.
Не знал он ничего только о Ганне и боялся спросить о ней.
Под вечер вернулась сестра Горпина и, счастливая, испуганная, долго не могла проронить ни слова. Стыдливо, как чужая, опускала глаза, не отвечала брату на вопросы, заливалась густой краской.
Только в плотной темноте вечера, когда мать улеглась, долго шопотом, сидя на завалинке, рассказывала о доме, о деревне и к концу, как бы невзначай, сказала о Ганне:
— Все в дивчинах ходит, женихов немае... Зараз батрачит у Рудого Пиленки.
Она помолчала и прибавила:
— А може с того в дивчинах, що тебе поджидае...
— Не бреши!
— Що ж мени брехать? Прибежит, об тебе попытае, що да як, чи вистей яких немае, та обратно бежит.
В темноте Горпина не видела лица Остапа; только на миг чуть вспыхивала крохотная трубка, слабо бросала красноватый отблеск на глаза и щеки и снова уходила в черную глубину деревенской ночи.
Сейчас раскуренная трубка вспыхнула ярче, лицо Остапа покрылось багровой краской, стало моложе и веселее.
Горпина. пытливо взглянула в лицо брата и весело вскочила.
— Я зараз до хутора.
— Зачем?
Но Горпина уже исчезла в темноте. Остап еще раз крикнул вдогонку, — никто не отвечал.
Густой мрак, как черная вата, мягко окутывал двор, хату, село, поля. Высоко в темносиней глубине часто мигали большие зелено-золотые звезды, и от этого еще темнее становилось внизу. И серебряная пыль Млечного пути, протянувшаяся над землей, как прозрачная дорожка, еще больше оттеняла мрак ночи. Было непроницаемо темно, точно на все опустился плотный черный туман. И было необычайно тихо, словно все умерло. Только откуда-то издалека доносились звуки глухой гармоники, и где-то лениво лаяли хриплые собаки. От полей несло терпкой влагой, поднимался вкусный запах земли, щекотал ноздри острый, с детства знакомый запах какой-то травы.
Остап курил и думал о том, что вот эти же самые звезды смотрели на него много лет на чужой земле, что такой же запах земли, навоза и трав проникал в его грудь там, на полях войны и во вражеском плену, но все это было далеким, холодным, враждебно чужим и только заставляло сильнее сжиматься сердце в тяжелой тоске. А здесь от каждого теплого дуновения ветерка, от вздоха скотины в хлеву, от шелеста колосьев, от плача соседского ребенка грудь быстро расширялась, наполнялась мягким теплом и каким-то неуловимым, ласковым, невместимо большим чувством.
5
Юбка.