Страница 2 из 3
Так началось их знакомство; позже, когда Сергей Андреевич приехал в деревню после смерти отца, он застал старшую сестру еще не устаревшую, конечно, но тихую, молчаливую, так что нельзя было ни отгадать, ни понять, что она думала или чувствовала. Весь дом молчал — не от одной горести о смерти главы дома, но потому, что молчание было в привычке. Вторая сестра, Вера, семнадцатилетняя девушка, некрасивая и болезненная, была так робка, что краснела и смущалась от всякого слова; третья, Катя, пятилетняя девочка, совершенно незнакомая брату, воспитывалась в строгости и повиновении и находила защиту и ласки только у одной старшей сестры своей. Из чувств Прасковьи Андреевны можно было подметить только одно: она до безумия любила Катю. Меньшая сестра годилась бы ей в дочери; Прасковья Андреевна соединила в своем почти материнском чувстве все сожаление о своем тяжело пережитом детстве и даром прожитой молодости, все горе о холодной пустоте настоящего. Она немногому могла учить Катю и не требовала, чтоб она училась: ей было жаль заставлять ребенка трудиться; она думала только о том, чтоб этот ребенок был весел, был счастлив как-нибудь, чем-нибудь; она наряжала его, как могла… потому что у двадцатипятилетней девушки не было ничего в распоряжении, и она, бывало, должна выработывать, чтоб наряжать свою куклу. Сергей Андреевич заметил ей, что это сумасшествие…
— Так и быть, — отвечала хладнокровно Прасковья Андреевна.
— Для чего же она приучается к роскоши, к которой не приучены ее сестры? — возразил брат.
Разговор был при матери. Сергей Андреевич вообще любил делать свои замечания гласно; он был уверен, в непогрешимости своих мнений и потому не находил нужным скрывать их.
— Роскошь — полушерстяное платье? — спросила Прасковья Андреевна по-прежнему хладнокровно.
Сергей Андреевич превосходно объяснил, что от мелочей до больших последствий — один шаг, что женщины вообще настойчивы, пусты и недальновидны. Он говорил красноречиво. Нетрудно было сделать впечатление на женщин, никогда не слыхавших таких длинных речей; он выражался так строго, резко и с таким сознанием своего превосходства, своего прекрасного воспитания и ничтожности слушательниц, что слушательницы, волею или неволею, должны были благоговеть пред ним.
Мать видела в нем чудо… У матерей бывают заблуждения. Предмет заблуждений вследствие беспрестанного восхваления в детстве, вследствие любви, выказанной слишком явно, с бесцеремонным предпочтением пред другими детьми, кажется неприступно великим, всезнающим, всеобъемлющим, когда вырастает постарше и умеет взять половчее в руки тех, кто обожал его безусловно. Судьба послала это выгодное положение Сергею Андреевичу Чиркину… Серженька был красавец, умница, послушен, остроумен и прочее. Серженька был прилежен, уважал родителей и прочее. Серженька не щадил трудов своих для службы отечеству, достиг в юных летах почетных чинов, был благоразумен не по летам, заботлив о матери, а уж умен-то как, умен-то!..
И, разработывая эту тему, Любовь Сергеевна создала себе идола из евоего Серженьки. Она слушала, когда он говорил, буквально замирая, потому что ловила не только слова его, но и всякий звук слова, хотя бы он говорил пошлости. Она из себя выходила, когда другие ему противоречили, даже если с ним соглашались; ей казалось, что этого мало, ей воображалось, что не так соглашаются. Если он желал чего-нибудь — хотя бы это желание было стакан воды, которого он долго дожидался, — мать волновалась, как будто весь мир восстал и мешает Серженьке. Она никогда не бывала кротка, но за сына становилась ужасна! Она поклонялась сама и требовала для него всеобщего поклонения…
Замечательно, что Сергей Андреевич принимал все это будто должное, с большим достоинством и очень хладнокровно. Если мать, говоря о запутанных делах по имению, восклицала:
— Ах, Серженька, на тебя одна надежда!
Он отвечал с уверенностью:
— Да, конечно, вы ни о чем понятия не имеете.
И это выслушивалось, как будто так и следовало. Если мать жаловалась на нездоровье, Сергей Андреевич объяснял ей, что она объелась и с необыкновенной точностью припоминал все, что она ела два-три дня назад; доказательства были неопровержимы, спорить было нечего — оставалось только еще выслушать несколько морали о невоздержании. Если Любовь Сергеевна, думая "занять" своего идола, принималась рассказывать ему что-нибудь, она могла ясно видеть по его физиономии, что он устал давно и слушает единственно из учтивого снисхождения, чтоб оставить ей удовольствие говорить. Чаще всего он уходил, не сказав ни слова, просто вставал и уходил, едва она кончила рассказ; или иногда вдруг глубокомысленно расспрашивал подробности, заставлял повторять, делал замечания и заключения, и — чудо! — люди, которых Любовь Сергеевна считала и хотела выказать умными, оказывались дураками, и наоборот…
Он не шутил почти никогда, только изредка, тонко и не совсем понятно подшучивал над сестрой Верой. Он продолжал считать ее ребенком, учил ее входить в гостиную, кланяться, здороваться, находя, что она не умеет ничего этого делать; заставлял ее говорить громче или тише, как случалось или как ему вздумается; заставлял повторять слова русские, находя, что она не так их произносит, что она говорит не по-русски, неправильно; заставлял объяснять то, что она сама говорила, уверяя ее, что она сама не понимает того, что говорит… Вера играла на фортепиано: ее выучила старшая сестра, совсем оставившая музыку; но Вера любила музыку и занималась ею охотно; у нее было старенькое фортепиано и старенькие ноты; что-нибудь новое доставалось с большим трудом. Музыка сделалась новым источником мучений для бедной девушки: братец был знаток и любитель; он бывал во всех концертах и постоянно посещал оперу; к счастью Веры, тогда еще в Петербурге не было итальянской оперы. Сергей Андреевич нашел, что должен дать сестре несколько советов; как меломан, он был очень недоволен, но как человек порядочный, умел выражаться не шумя.
— Ты понимаешь, — тихо и мягко говорил он испуганной самоучке, которая, не смея заплакать, уже не различала отуманенными глазами пожелтелых клавишей свего фортепиано, — ты понимаешь, я не хочу, чтоб всякий имел право сказать, что ты колотишь, как барабанщик; если ты не можешь переменить свою методу, так нечего и играть…
— В самом деле, для Серженьки это тяжело, что она так играет, — говорила между тем шепотом мать Прасковье Андреевне, — ты бы тоже поговорила ей, чтоб она переменила методу.
— Не понимаю, какое ему дело? — возразила холодно Прасковья Андреевна, — она играет как умеет.
— Что еще такое?
— Она играет для своего удовольствия; она не училась.
— Как это "не училась"?
— Учителей не было.
— У кого же они были?
— У братца были, — отвечала Прасковья Андреевна, покраснев, но тихо,
И после этого, что бы ни говорилось, она не возражала более ни слова.
Только, замечая ее пристальный, ничего не выражавший взгляд и напрасно попробовав таким же пристальным взглядом заставить ее потупить глаза, Сергей Андреевич начинал говорить матери, что Катю надо отдать в институт, или замечал Вере за обедом, что она не так держит вилку, не так берет кушанье…
Может быть, в мире, не было существа добрее и терпеливее Веры. Она ни от чего не приходила в негодование, ничем не оскорблялась; она могла только плакать, роптать на судьбу, но никогда на людей. У этой грустной покорности была причина еще более грустная: Вера с детства слышала, что она дурна и глупа, и наконец поверила, что это справедливо и что все правы, не допуская ее иметь своего мнения даже о самых обыкновенных вещах. После такого убеждения она совсем перестала думать, рассчитывая, что для нее, слабоумной, это совершенно лишний труд. Она в самом деле отупела. В детстве игры, шалости могли бы развить в ней понятливость; но, больное дитя, она не могла развиться, как другие дети; она целые дни сидела не с куклой, а с чулком в руках, все у одного и того же окна, в которое посматривала в тупом, рассеянном раздумье… И так прошли целые годы; чулок был заменен пяльцами. Вера запомнила все бревна и все щели забора, который возвышался перед окном… Ей беспрестанно говорили, что с больными тоска, и она вообразила, будто она в тягость целому свету и что это уже великая милость, если не только как-нибудь заботятся о ней, но только терпят ее… После этого все казались ей справедливы, все милостивы, а умны были все так в ее глазах, что она всех боялась.