Страница 15 из 16
Мимо забора плыла мутная дорога. Надя в сопровождении Арапа ступила за пределы сада. Они свернули вправо, прошли по узкой тропке шагов десять и остановились у ручья.
Слабый голосок его не был слышен днем, сейчас он плескался и звенел, болтая сам с собой; Надя присела на корточки — вода темного серебра была прохладной, ручеек принял Надину руку в себя и ничуть не изменил голоса.
Пристально вглядываясь, она увидела: отразился в ручье ранний день, маленькая девочка в красных резиновых сапожках пускает по воде большие желтые листья, листья округлые, плотные и ленивые, покружив немного, они тянутся к берегу, девочка подбегает к ним и снова толкает в воду. Грязные колготки, мокрые рукава, а позади — седобородый ствол, столбом уходящий в небо, и там, под самым небом — тяжелое дыхание пальмовых листьев.
Как-то она спросила у матери: не росла у ручья — давным-давно, когда она была маленькой, когда жив был отец, — пальма? «Кажется росла», — ответила тогда мать…
Дома она принялась разглядывать картину.
Изгиб дороги. Горы вдали. Пальма у ручья. Пейзаж был слишком похож. (Человек с картиной под мышкой.) А на месте взлетевшей рощицы — дом и сад. И в доме одинокая женщина.
Ее мать.
Ее отец.
Она.
Он.
Утром она встала поздно. Голова разламывалась. Бродила среди повеселевшего сада, наполненного солнечной беззаботностью. Сидела на скамейке, под хурмой, казалась себе инвалидкой. Поразилась — какое странное и прекрасное слово: инвалидка. Ин-валидка. Так уже смешно.
Мать окопала хурму — оба дерева, в бездонной тени, лежащей на вскопанной жирной земле, — редкие островки солнца. Непромокаемая тень.
В доме передавали по радио пьесу, которой она не слышала прежде. Может, пойти послушать?.. Но не двинулась с места.
Было около часа, когда она села наконец за работу. (С ним не работалось, без него не работается…) Отложила вязание, вспомнила, что еще не ела сегодня. Начистила картошки, поставила жарить. Хлопнула калитка — она вздрогнула по привычке. Опять Наталья Иванна? Минуты шли — никто не входил. Послышалось? Галлюцинации? Шагнула за порог, вышла на крыльцо — у крыльца…
ОН?!
Надя вскрикнула, отшатываясь. Качнулась ему навстречу — он подхватил ее.
Промелькнули минуты, часы, дни.
Его сердце колотилось в ее щеку.
Она оторвала голову от его груди. Она посмотрела ему в глаза, он держал ее лицо в своих ладонях…
Она сказала:
— А у меня… а у меня картошка жарится.
Он говорил: ты звала меня, и я вернулся. Без тебя, он говорил, ни разу не было солнца. Ни разу. В Москве — вечные сумерки, вечный бесцветный дождь. Скорее серый дождь. Серый дождь, серые дома, серый асфальт. Он забыл, какое оно — солнце. Но какой он — их сад, он помнил. Он только и делал, что возвращался сюда. Каждый день. Каждый день толкал эту калитку, каждый день видел ее на крыльце.
— Когда я получил твое письмо…
Надя покраснела — будто кто-то посторонний, кто-то третий узнал, что она написала ему…
Но это уже было все равно, ведь он — вернулся.
— А тебе нравится, что у меня грудь немного выросла?
Она никогда бы не спросила этого днем. Ночью она спросила, чтобы днем забыть навсегда. Она плакала представив, что было бы, если бы он не вернулся. Он был рядом, и она впервые ощутила весь ужас возможной потери.
— Теперь я стану бояться, что ты попадешь под машину… Никогда не отпущу тебя выносить мусор.
— Какой мусор?
— Никакой-никакой. Спи.
— Я не сплю.
— Не включай, не включай свет — не надо… Ну вот… некрасивая я? — Она знала, что лицо, опухшее от слез, ужасно. Она хотела сказать: страшная я? Но не смогла. В этом — не-кра-сивая — была надежда на противоположный ответ, он был заключен в самом этом слове, в слове «страшная» надежды не было.
— Самая-самая красивая, — сказал он.
Шелковистый смех в ночи. Ночные вопросы.
Закрыв глаза… Наверное, так любят слепые.
Хочется окружить ладонями голову любимого, соединив ладони на его макушке (надавливая, чтоб он ощутил их тяжесть), потом пальцы левой руки раскоснутся, расстанутся с пальцами правой, ладони — по отдельности — устремятся вниз (но обращены они будут к небу), слева и справа легко обегая тело любимого — по округлостям ушей, изгибу шеи, замерев на мгновение под горячим подбородком (подбородок опускается, прижимая ладони к груди), по плечам, рукам, проплыв по бокам, сузившимся книзу, по бедрам, плавным изгибам ног… а жаркими губами касаешься попеременно лица, детских сосков, живота, пламени. Ладони замирают внизу, у краев пяток, обреченно воткнувшись в пол кончиками пальцев, и ты замираешь — коленопреклоненной, разметав по полу волосы.
И наступило утро.
Он вынес в сад колченогий круглый столик. Он положил на него листы белой бумаги, он сел на скамейку под хурмой. Надя глядела на него из окна.
Он нагибался над столом, писал что-то, потом откидывался на спинку скамейки, закидывал руки за голову — глядел в просветы среди листвы, хмурил тонкие светлые брови, опять наклонялся над столом, подняв голову — увидел ее в окне.
— Иди ко мне…
— Я не буду мешать?
— Что ты…
Она села рядом. Он, улыбаясь, смотрел на нее. И снова склонялся над столом. Он был рядом. Надя закрыла глаза.
Надя открыла глаза.
По воздуху прокатилось колесо из двух бабочек. Желтое колесо. Деревья встрепенулись, зашелестели листвой, запятнанной солнцем. И мошка откуда ни возьмись — вьется, как смерч, сверлящий небо. Стена дома — давно не беленная, выгоревшая, а на ней — тени от качающихся ветвей, тени листьев на стене — искривленные и увеличенные, точно отраженные в кривом зеркале.
Шум нарастал, втягивал ее в себя. Она поднялась, завороженная. Ветер дышал ей в душу.
И ветви хурмы, отягощенные зелеными пока плодами, качались степенно, тяжело. Весь свод дерева, откуда срывались и падали с грохотом на крышу сарая или с тупым стуком на землю лишние плоды, качался тяжело, вот-вот готовый рухнуть.
А поодаль, слева, за малинником, — персиковое дерево с узкими своими листьями — они дрожат и переплетаются, как пальцы.
И дальше — изогнутый длинный лист кукурузы виднеется в просвете между персиком и смородиной — он изгибается, играет на ветру, будто кошачий хвост.
А потом — свободное пространство грядок, и — купол огромной старой груши, и в куполе — рваный промежуток дымной синевы, будто кто-то зажег позади дерева костер, только это не дым — это гора синеет в просвете.
И шум вокруг нарастал, втягивал ее в себя — она шла среди ветра, и маленькие серые птички с рыжей искрой в оперении вспархивали отовсюду: из мандариновых деревьев, затянутых фасолью, похожих на воздушные шары, готовые к полету, из грядок с огурцами, что были ей по пояс, из черкесского фундука, из непочатой травы, — они разлетались во все стороны, как брызги, будто ею плеснули, как водой, а они — ее летящие брызги.
Она летела по саду в колеснице, запряженной птицами.
И она опустилась на скамейку, она вернулась к нему.
Она взглянула на него — и сердце ее затрепетало.
Созерцание любимого лица, и вот…
Восторг рвется наружу, топот маленьких звонких копытцев, от которых узоры в душе — как в мягкой глине. Белый конь. Белый восторг. Поднебесный топот копыт, высекающих из души искры светлой радости, летящие к небу. И искры эти хочется уловить и рассыпать по горизонтали листа, чтоб они сияли, мерцали, горели тут и там, то тут, то там. Искры небесные, искры любви, чтоб стали достоянием всех, а не одного только неба.
Она взяла его за руку: она проникла в него, стала им. Она поняла его, поняла, как, в какие моменты рождаются стихи.
Она закрыла глаза.
Осень была веселой. Без дождей. Два дерева хурмы — одно у самых окон, другое в пяти шагах от первого — освободились от листьев, листья, побуревшие, но все еще плотные, жесткие (не то что пергаментная листва фундука), толстым ковром покрывали землю — под кронами деревьев они лежали в два-три слоя. Деревья были голыми, без листвы, но сплошь в золотых плодах, будто в крохотных солнышках. Какая-то необыкновенная солнечная галактика вспыхнула за окнами.