Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 16



Вот так, Саша, все было на самом деле. И только раз он приоткрыл свою обиду. Суворин ехал опять в Италию, и он сказал ему: «Поклонитесь Италии. Я ее горячо люблю, хотя вы и говорили Григоровичу, будто я лег на площади святого Марка и сказал: «Хорошо бы у нас в Московской губернии на травке полежать». А меня Ломбардия поразила так, что мне кажется, что я помню каждое дерево, а Венецию вижу, закрывши глаза». Он и перед смертью хотел увидеть Италию…

Наверное, он видел и ту картину из Дворца дожей, на которой изображено 10 тысяч человеческих фигур. И тот портрет, который замазан черной краской в виде креста, как любят говорить искусствоведы, своеобразное «mеmеntо mоri, портрет Марино Фальери. Черная дыра на живописной стене «была чревата сюжетом».

И он захотел написать пьесу. Осенью, после Италии, Мережковский спросит его: «Написали пьесу из венецианской жизни Марино Фальери?»

– Марино Фальери? Кто он? Чехов на венецианскую тему хотел написать пьесу? Это после русской провинции? Ведь все пять его пьес о ней…

– Я расскажу тебе о Фальери.

Санин поцеловал жену на пороге ее комнаты. И вдруг она спросила:

– Саша, почему ты не поставил ни одной пьесы Чехова? Ведь он тебя просил не однажды?

– А почему ты не написала о нем ни строчки воспоминаний? Пожалуй, единственная из знавших его?

Они посмотрели друг на друга печально и отчужденно…

Она не рассказала мужу о Фальери тогда – поздний ужин, весенняя усталость…

Чуть ниже расскажем мы, но в контексте XX века, когда всеми тогда живущими в России отмечался 200-летний юбилей Пушкина…



Фарс

Сразу лечь спать она не могла. Воспоминания о поездке Антона Павловича в Италию, о времени до нее и после были мучительны. Санину она многого недосказала, подозревая, что все-таки слухи московско-петербургские его не минули. Тогда издевались не только над тем, что не интересовался великим искусством писатель таганрогского происхождения, обсуждали его походы в дома терпимости, в то время как спутники бежали смотреть Колизей или другое чудо итальянской культуры. Во время прогулок он не пропускал ни одной проститутки, чтобы не спросить, сколько она стоит. А спутникам своим объяснял, что хочет знать, до чего дойдет дешевизна. Москва-Петербург терялись в догадках, повторяли друг другу: «Все в Колизей, а… он расспросил прислугу, какой здесь более всего славится дом терпимости, и поехал туда. И во всяком новом городе, в какой бы он ни приезжал, он раньше всего ехал в такой дом!!!» Смеялись, осуждали и не осуждали, объясняли, что он сознательно эпатировал аристократов Мережковских, которые все о смысле бытия, а он им о селянке у Тестова с большой водкой; кто-то говорил, что он набирает материал для рассказов на кладбищах, в цирках, в публичных домах. Но во всем этом было какое-то недоброжелательство, особенно в Петербурге, где лучший друг Суворин распространял беззлобно слухи об импотенции известного писателя: мол, он сам мне об этом писал, вот и искал искусниц древнейшей профессии в итальянских борделях.

Слухи, перья ощипанной курицы. Легко перемещаются по воздуху и падают в любую грязь. Перемешались и с московской. Слыша их, она нашла, как ей казалось, всему свое объяснение. После Сахалина до поездки в Италию он все время хотел ее видеть. И они виделись. Их тянуло друг к другу. И она готова была поверить той фразе в его письме из Иркутска: «Я, должно быть, влюблен в Жамэ, так как она мне снилась».

Готова была поверить до конца, принадлежать ему – с венчаньем или без, – все равно. Этого ей хотелось больше всего. Но встречи не принесли счастья, он становился все более холодным и приличным. Она не могла найти этому объяснений. Она не знала о письме Суворину, написанному в это время: «У меня начинается импотенция. Импотенция in stаtus quо. Жениться не желаю. И на свадьбу прошу покорнейше не приезжать».

Она плакала, обижалась, злилась. И тогда в своих письмах она начинает многозначительно упоминать имя Левитана: будто бы он провожал ее домой, будто она готова его пригласить на ужин. В ответных письмах из Москвы особого волнения по этому поводу не было. Были шутки и спокойные частые упоминания «соперника». Даже похвальбы в его адрес: «Левитан празднует именины своей великолепной музы. Его картина производит фурор… Успех у Левитана не из обыкновенных». А ей – отеческие советы: не есть мучного и избегать Левитана. «Лучшего поклонника вам, как я, не найти ни в думе, ни в высшем свете». Даже в письме из Венеции он спокойно ставит в одну строчку их имена: «златокудрую Лику» и «красивого Левитана».

Он был уверен в ее чувстве. Сейчас его больше волновал диагноз, который он как доктор ставил себе – мужчине и обременил им себя не без страха в заграничном путешествии.

«…Как просто и по-человечески объясняются его измены Колизею», – думала, улыбаясь, уже немало на свете пожившая Лидия Стахиевна. – И как мертвы иронические легенды по сравнению с живой, трепещущей жизнью! Его ведь никогда не манил разврат. Однажды он писал Суворину: «Вы пишете, что в последнее время «девочки стали столь откровенно развратны»… Если они развращены, то время тут положительно ни при чем. Прежде развратнее даже были: ибо сей разврат как бы узаконивался. Вспомните Екатерину, которая хотела женить Мамонова на 13-летней девочке… И не столько у вас случаев, чтобы делать обобщения».

Он после Италии сразу уехал на дачу под Алексин, которую нашел брат Иван. Дурацкая была дача: жалкая, у железнодорожного моста. При ней не было даже забора, стояла она на опушке в пустоте. Но, будучи флегматичным и тяжелым на подъем, он поселился здесь с семьей и сразу стал звать ее. И в его письмах была та живость, игра, нежность, короче, тот приподнятый жизненный тонус, который дает любовь. И не смущало его, что он, пишущий, на своей даче «был подобен раку, сидящему в решете с другими раками: тесно».

Она приехала на пароходе через Серпухов и привезла, как считала, сразу два подарка – Левитана и «Богимово». Хозяином Богимова был некий помещик Былим-Колосовский, с которым она познакомилась в пути, рассказала ему о Чехове, и тот через два дня прислал за всеми две тройки и предложение поселиться у него. И Чеховы увидели себя в великолепной барской усадьбе с каменным домом, липовыми аллеями, рекой, прудами. «Комнаты велики и с колоннами, парк дивный, церковь для моих стариков», – радовался он ее подарку. Но Левитан… Это было некстати. Некстати она приехала с влюбленным в нее Левитаном. И трудно было доказать, что она не влюблена: уж слишком красивым и благородным было лицо художника, выразительные глаза, гармония черт. Он был талантлив, известен, позировал Поленову для картины «Христос и грешница». Для женщин был неотразим, ибо влюбчив. Все романы его протекали громко, бурно, на виду. Он ухаживал откровенно, не стесняясь – в парке, на концерте, в поезде. Но как же Чехов не понял, что она, Лика, не влюблена в Левитана? Разве влюбленный позволит двусмысленные, глупые, пошлые письма, в которые рукой красавца художника вписывались комплименты, ее рукой провокации – «мой адрес и Левитана тот же». Разве позволила бы влюбленная женщина писать о ней, от ее имени другому мужчине сомнительные вещи: «Она любит не тебя, белобрысого, а меня, вулканического брюнета, и приедет только туда, где я. Больно тебе все это читать?» Или: «Замечаешь, какой я великодушный, читаю твои рассказы Лике и восторгаюсь. Вот где настоящая добродетель»? Есть правило, что о любимой и любящей женщине нельзя сообщать третьему. Если женщину и себя уважаешь – не бери конфидента. Ангел, и тот этого не поймет. Он не понял, что они вдвоем дразнили его, дурачились, развлекались. Зачем это нужно было бы Левитану, если бы он знал, что Чехов равнодушен к ней? Зачем это было нужно ей, если бы она не любила его? Это был сговор, в который они с Левитаном втянули человека, одиноко сидящего в Богимове в огромной пустой комнате у подоконника, где он работал. И заставили вынужденно стать его на стезю буффонады. Не очень веселой и удачной по остроумию.