Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 16



Но сам-то он и эту пьесу не поставил, успех же «Месяца в деревне» объяснял не своими заслугами, а игрой великой Марии Савиной. Но все эти доводы не для Лиды. Она-то знает, что ту «привлекательную жизнь, которую хочется изучать и которой хочется служить», показал на сцене он, режиссер Санин.

Так что же остается? Нет, что ли, объяснений? Но если покопаться в душе… Ему пьесы Чехова казались и поэтичными, и лиричными, и сентиментальными. Да. Но почему-то виделись они ему искусственными, смоделированными, выдуманными; рассказами о жизненных мелочах, расписанными на диалоги и монологи. Капля, рассматриваемая в увеличительную линзу, и женщины чеховские – интеллигентки, декадентки, неврастенички. Он чувствовал, что все это не из арсенала широкой, сильной жизни, а из жизни задавленной, когда печи дымят, в форточки дует, супом пахнет, и ступени под ногами дребезжат. Быть может, поэтому «Вишневый сад» сводился к Мелихову, «Дядя Ваня» – к тесной квартире в доме Фирганг, «Чайка» – к неудавшемуся любовному роману и к ненаписанному роману, «Иванов» – к ранней возбудимости и утомляемости от жизни, страху перед одиночеством, чувству вины и к роману с Дуней Эфрос.

Театрам легко играть штрихи, пунктиры, нюансы – тепло, уютно, со слезой. Это – не драмы и страсти! На сцене они трудны, ибо не театральными должны быть гром и бездны. А такими, в которые можно поверить.

«Где драма? – вопил, посмотрев «Дядю Ваню», Толстой. – В чем она? Сверчок, гитара, ужин – все это так хорошо, что зачем искать от этого чего-то другого?» А он, тридцатилетний Санин, в свою очередь, вопил в ответ: «Да Астровым, Ваням жить, жить хочется! В деревне глохнут силы, мечты, талант, любовь, молодость!» Хотел все это крикнуть так громко, чтобы в квартире Толстого было слышно. Он забыл, что ли, тогда, в 1900 году, что сам Толстой прожил безвыездно в деревне 18 лет и отнюдь не стариком туда приехал? И не заглохли же его силы, талант, любовь!…

Тогда же Толстой вдруг сказал простую фразу: «Пьеса топчется на одном месте», то есть топчутся герои, их мысли, дела, отношения. И Санин вздрогнул и написал Чехову: «За этот синтез благодарю Толстого!.. Он говорит как раз о том, что мне в «Дяде Ване» дороже всего, что я считаю эпически важным, глубоким, драматическим, что говорит о болезни нашего характера, жизни, истории, культуры, чего хотите, о «славянском топтании на месте…» Позже будут говорить, что он, Санин, написал Чехову о недовольстве Толстого довольно по-лисьи: с одной стороны, «Дядя Ваня» – «любимейшая пьеса», с другой – «постарался передать с удовольствием неприятие ее Толстым».

– Несправедливое обвинение, – проворчал вслух Санин, – за две-три недели до появления Толстого в театре я написал Чехову письмо и прямо сказал в нем, что брежу этой пьесой с ее истинной трагедией славянского духа, но вижу, как при многих достоинствах постановки пострадал общественный элемент пьесы, что того «Дяди Вани», который мне мерещился, нет! Нет и Астрова, который мне мерещился печальником, радетелем земли русской. Но это мечты мои…

Санин стоял посреди комнаты и грыз ногти. И вдруг закричал:

– Ну не хотел я, не хотел их ставить!

И заплакал. Потом вытер лицо рукавом, посопел:

– Но как бы он все-таки написал пьесу о Фальери? Акварелист – о гремучих страстях? И где? В городе дивной красоты и погибельности, который он сам видел. Гремучие страсти… я бы не устоял. Чистое совращение даже в мыслях, хотя пьесы нет и автора тоже.

Господи, как все это было давно!..

Санин перекрестился.



Марино Фальери

Великий князь Константин Константинович Романов, всегда помнящий, что он внук самодержца Николая I, вернулся из Павловска, своей летней резиденции, в Петербург.

Выпал первый снег, и столичные проспекты стали тише и уютнее. Мраморный дворец был готов к зимнему сезону, и Его Императорское Высочество проследовал мимо множества икон с теплящимися лампадами в свой рабочий кабинет, где всегда хорошо пахло сигарами и с отличным вкусом были подобраны картины. Среди них «Ночь на Днепре» Куинджи. Великий князь купил ее по совету И. С. Тургенева и брал картину, не желая с ней расстаться, в кругосветное плавание. На письменном столе поэта К.Р. никогда не было поэтического беспорядка. На своих местах – план расположения вещей хранился в ящике – лежали: стихотворения Лермонтова, Пушкина, «Жемчужины русской поэзии», «Новый Завет», тетради для записывания стихов, дневник, серебряная чернильница кубиком, две свечи в медных подсвечниках, часы, маленький барометр-анероид, печать с ручкой из пумпурина. В этот день порядок нарушил конверт с письмом Аполлона Николаевича Майкова.

К. Р. считал старого поэта своим учителем и состоял с ним в переписке. Часто приглашал к себе в Мраморный дворец. Потом записывал в дневнике: «Не родись он поэтом, наверное, был бы историком. Я люблю его взгляды на прошлое отечества». В честь Майкова К.Р. устроил литературное собрание офицеров-аристократов. И сам читал на вечере знаменитых майковских «Последних язычников». Растроганный Майков, которому редко приходилось слушать собственные стихи читаными вслух, показал свою новинку, неизданное «Мене, текел, фарес», что значило с халдейского «исчислено, взвешено, разделено». Слова возникли на стенах чертога правителя Валтасара, предвещая гибель его государству. «Без мысли о нашем веке что ж было писать о Валтасаре», – говорил Майков в ответ на похвалы. И снова К.Р. видел в нем не только поэта, но и философа и гордился тем, что к нему, молодому поэту, обращался Аполлон Николаевич с просьбой дать чистосердечные отзывы об иных своих стихах, именно ему адресовал свое посвящение:

Все так. Но с тайным смущением задавался К. Р. вопросом: «Почему стихи Фета меня жгут огнем, а Майковым я спокойно любуюсь?» И злоязычный Алексей Апухтин говорил ему о Майкове: «Всех поэтов, независимо от их направления и таланта, я делю на два разряда: на поэтов искренних и неискренних. Искренний поэт пишет, когда какая-то неведомая сила заставляет его писать. Высшим проявлением такой искренности был Пушкин… К типу поэтов неискренних я причисляю Майкова. Этого никакая сила не толкает, он запирается в своем кабинете и думает: «Не написать ли мне какое-нибудь стихотворение…»

Возможно, и была правда в апухтинских словах, а все-таки письмо Майкова, как всегда, обрадовало великого князя.

«Мне обидно, досадно, больно и совестно, что я послал к Вам – почти в черновом виде моего «Старого дожа». Он только теперь убрался как следует и только в этом виде может иметь счастье Вам представиться», – писал поэт.

К. Р. понял, что Майков вполне серьезно решил завершить известный пушкинский набросок:

Как бы оправдываясь за дерзость, Майков сделал примечание: «Эти четыре строчки найдены в бумагах Пушкина как начало чего-то. Да простит мне тень великого поэта попытку угадать: что же было дальше?»

«Сметь прикоснуться к великому!» – тихо ужаснулся августейший поэт К. Р.

Константин Романов не знал, что нечто подобное о «прикосновении к великому» было сказано в пору, когда он еще не родился. В Одессе доживал свой век брат Пушкина – Лев Сергеевич. Однажды в старом словаре он обнаружил листок бумаги со знакомым почерком. То была черновая запись неизвестного стиха Пушкина. Архивисты описали находку так: листок 174 × 114 мм плотной, белой бумаги без водяных знаков, правый и нижний края являются фабричными краями листа обрезной бумаги, по верхнему краю листок отрезан от большого листа. Пушкиноведы добавили: отсутствие нумерации красными чернилами, делавшейся жандармами на рукописях поэта после его смерти, подтверждает, что автограф никому не попадался на глаза. Глаза же Льва Сергеевича были так слабы, что он бросился на улицу и привел к себе молодых людей – чиновника Б. Маркевича, впоследствии романиста, и поэта Н. Щербину.