Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 17

Твоя Лисси".

Я прочитал записку Шеру, он повторил, качая головой:

- Везет.

- А как с вашей Вильмой? - спросил я.

- Я подумаю, как быть. Мы теперь - свободные люди, - лукаво ответил он.

Распахнув пиджак, он показал новые голубые подтяжки и спросил, во сколько я их оценю. Потом нагнулся, засучил одну брючину, и я увидел такую же голубую подвязку. Он растянул ее на руке, чтобы показать добротность резины.

- Вам нравится?

- Мне кажется, - ответил я серьезно, - резинки лучше бы купить розовые. Вы понимаете, если вы разденетесь - какое будет сочетание: голубые подтяжки с розовыми резинками.

Он сморщил брови и прищурился на меня. Думаю, как художник он оценил мое замечание.

- Вы что же, собрались жениться?

- Мы - свободные люди, - опять слукавил он.

Мы поговорили о будущем, так загадочно предстоявшем нам, и простились, обнимаясь, пожимая руки, грустя, как люди, съевшие пуд соли, при расставанье, которое неизвестно что принесет.

Новость, доставленная Шером, подтвердилась. В полиции мне объявили, что по распоряжению военных властей для меня будут заготовлены бумаги и я могу отправляться восвояси.

Директор хотел знать, намерен ли я и после войны у себя на родине продолжать театральную карьеру. Ведь вот, например, как он слышал, в Москве славится некий Художественный театр. Я согласился, что Художественный театр в самом деле очень подходит для меня и старики будут мне безумно рады, потому что я как-никак обладаю певческими данными, а этот театр, судя по "Солнце всходит и заходит", знает толк в пении и, наверно, кончит оперой.

Ни звуком директор не напомнил о пишущей машинке, был обходителен, оживлен, угощал сигарой, и я с неприязнью и обидой увидел, как он рад, что избавляется от меня навсегда.

Я распродавал свой гардероб. Приглаживая для пущего вида шелковые лацканы фрака - шедевр этого рода, сшитый гардеробье Краузе, - я вспоминал благожелательного портного с шевелящимися булавками во рту, и мне было так, точно я обманул его и воровски собираюсь скрыться.

Старый хорист купил у меня светло-серый жилет с перламутровыми пуговицами и весь грим по феерической дешевке, известной только за кулисами.

- Значит, вы окончательно бросаете сцену? - спросил он.

- Окончательно.

- И думаете - никогда не вернетесь?

- Никогда.

- Эх вы! Знаете, что я вам скажу? Недавно исполнилось сорок два года, как я на сцене. Чего я не видал в театре за этот срок! Спросите меня - чего не видал? Ну, спросите! Так я вам скажу: за все сорок два года я ни разу не видал, чтобы человек, ушедший со сцены, рано или поздно не вернулся в театр. Такого случая я не запомню.

Я всмотрелся в хориста. Нижние веки его исчезали в мешках, набухших на скулах. Мелкие малиновые сосудики испещрили щеки, которые свисали на воротник. Бровей не было. Седой пух светился кое-где нежными островками на желтой плешине. Укоризненно, без остановки, тряслась нижняя челюсть.

- Нет, мой друг, - засмеялся он, широко разевая беззубый рот, помяните меня, старика: быть вам опять на подмостках.





И он безнадежно махнул рукой.

Мне стало страшно от его пророчества. Зловещее "помни о подмостках" отозвалось во мне, как "помни о смерти", и, будто отворачиваясь от смерти, я резко оборвал его смех:

- Нет, кончено. Я не вернусь ни за что.

Я покончил с гардеробом, простился с бывшими товарищами и, переступая порог коридора, на лестнице, перед выходом из театра, на минуту приостановился. Из-за кулис тянуло сквозняком, пропахшим клеевой краской и мебельным лаком, на сцене перекликались плотники, глухо стукнул об пол опущенный на блоках декорационный задник, сверху чуть-чуть долетало рояльное бренчанье - начинали разучивать "Гаспарона" Миллекера. Под стеклом витрины рядом с репертуаром наступавшей недели объявлялось расписание репетиций. Я прочел: "Нинон". "По болезни г-жи такой-то сценическая репетиция для заменяющей ее г-жи такой-то - роль Нинон де л'Анкло. Ввиду ухода из труппы г-на такого-то (здесь стояло мое имя), рояльная репетиция для заменяющего его г-на такого-то (здесь стояло имя старого хориста) - роль Тамбурмажора".

У меня билось сердце. Кто-то незаметно подошел ко мне и сжал мои плечи. Я обернулся.

- Вы что, изучаете репетиции? - как всегда, с уничижительной гримасой спросил Кваст. - Думаете, на прощанье директор назначит вам бенефис?.. Да, да, я понимаю. Театр - это железная заноза, которая попала в мясо и черт ее знает когда и где вылезет наружу. Идемте в кафе. Я угощаю.

За чашкой желтенького кофейного суррогата с сахарином Рихард Кваст говорил:

- Ах, да, во всем одно и то же, одно и то же: война, война! Этот сор засыпал весь божий мир, и теперь дело подходит к концу. Пожалуйте, получайте. Одни говорят - мы выиграем, другие - мы проиграем. Кто - мы? И не все ли равно, как это будет называться? Выиграли, проиграли. В барыше останутся одни спекулянты.

Закрыв рот чашкой, он бормотал едва слышно:

- Ясно, что без доброй революции нам не обойтись. На русский образец. Тряхнуть хорошенько деревом, чтобы сверху посыпались дули. Я завидую, что вы едете в Россию: там уже все ясно. А тут еще неизвестно, что будет...

Я сам начинал все больше завидовать себе, потому что отъезд приближался, и каждый день нитка за ниткой обрывались державшие меня связи. Наконец наступило время, к которому я всегда готовился и о котором поэтому боялся по-настоящему думать, - время разлуки с Гульдой.

Удивительно, с какою силой воспринимались мелочи расставанья. Все, что сопутствовало ему, выдавливалось в памяти, словно на металлическом листе, как будто нарочно, чтобы никогда не забылась боль прощанья. Мы бродили по парку, и я запомнил все повороты дорожек, всякое дерево, всякую освещенную солнцем ветку. Мы перешли несколько раз мост, взад и вперед, и я знаю каждую клетку его железных ферм. Мы сидели перед домом садовника, опутанным диким виноградом, и мне кажется, что в этом доме я жил. Все эти часы проносились быстро, как ветер, и в то же время, замерши, они не двигались с места.

И вот все было кончено.

Вечером, при огнях, я стою в двери вагона, только что тронувшегося в путь. Глядя на меня, зажав лицо ладонями, по платформе идет Гульда. Вагон увеличивает скорость, Гульда идет быстрее, чаще и чаще шагая. Потом, чтобы видеть меня, она отходит подальше от поезда. Она мнет, растирает щеки, как будто они замерзли. Она бежит. Она бежит скорее и скорее, и расстояние между нами растет и растет. Вдруг в конце платформы она натыкается на фонарный столб. Я тяжело ощущаю нелепый удар и вскрикиваю. Гульда прижимается к столбу головой.

Я кричу:

- Ушиблась?

Она высоко взмахивает рукой, потом рука падает. Как пригвожденная, Гульда стоит у столба. Поезд делает поворот, и я больше не вижу ее.

Или нет: я вижу ее, хотя давно исчез последний огонь станции, вижу ее всю дорогу, которая тянется бесконечно между небом и землей и открывает мне все больше нового и необыкновенного. Я вижу ее наяву и во сне, и тысячи лиц - поочередно прекрасных и отвратительных - не могут заслонить собою навсегда единственного лица Гульды...

В Польше присоединился я к партии пленных и прибыл с нею на обменный пункт, где предстояло отбыть карантин.

Земля кругом была изуродована разрывами снарядов, сосновый лес простерся голый, без макуш, неровно оторванных артиллерийским огнем. В старых полузасыпанных ходах сообщения между окопами стояла ржавая вода. Лягушки вылезали из нее в сумерки поквакать.

В нашем бараке нашлись два гармониста и скрипач. Чтобы развлечь измученное население лагеря, мы решили устроить концерт. Мы подготовили программу, приемлемую для сурового начальства и хоть немного напоминавшую близость демаркационной линии, за которой, у нас на родине, пелись бесстрашные песни.

Перед двойным забором из колючей проволоки привычно сели и легли на земле пленные соседнего барака, позади нас расположилась толпа наших сожителей. Чем дальше играл начавший концерт скрипач, тем делалось тише, и вот вечерний час как будто остановился. Маленький, казавшийся беспомощным инструмент из четырех струн и невесомого смычка дерзко заполнил ёмкое пространство. Толпа не шевелилась. Когда музыка кончилась, первые несмелые хлопки были вдруг подхвачены раскатами восторга. Отвыкшие проявлять свою общность и неожиданно почувствовавшие ее, пленные аплодировали с таким дружным запалом, что конвоиры начали беспокойно переглядываться и ощупывать на поясах патронташи.