Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 109 из 130

Кирилл улыбается, и кажется, не давнее вспоминает, а все это происходит сейчас. Долго-долго идет он по тропе, все дальше забираясь в просторы своего детства, своей юности. Он видит мать. Какая она маленькая, сухонькая, святая — умиленно смотрит он на нее. Прямо девочка с измученным постаревшим лицом и выплаканными глазами. Он пробует представить себе мать молодой, но ничего не получается: ее, молодую, видит он такой же — с лицом в бесчисленных морщинах, как потемневший крест на ее могиле, покривленный, низенький, весь в ссохшихся трещинах. Она садится у окна, безнадежно выглядывает кого-то. Отца, знает Кирилл. «Не скоро вернется, — уверена она. — На самый край государева царства ничью землю искать пошел. Аж на Анисей-реку. «Три души» же, Кирюшенька… «Три души» — вся земелька наша, какой с нее хлебушек?..» И мешки таскал отец на пристанях, и камень ломал в карьерах, и лес строевой валил. Заработав малость, шел и ехал дальше, туда, где на тыщу верст окрест, говорили, раскинулась ковыль-трава и, значит, непаханая земля. Ходил отец, ходил да присматривался и понял горько и окончательно: бедняку везде одинаково. Домой возвратился с «пу́стом», похудевший, заросший, словно по милостыню отлучался. «Такова жизнь, и тут ничего не поделаешь». Отец даже уверовал: «Всем сытым быть, так и хлеба не станет…»

Почти полвека прошло, а слова эти в ушах стоят.

В тот далекий год добрая выдалась жатва. Весной перепадали дожди, и хлеба уродились на славу. День этот врезался в память во всех подробностях, будто вернулся — через столько лет — в жизнь Кирилла. До поздних сумерек на гумнах стучат цепы, их сухой и дробный стук перекатывается от двора ко двору. Блестят под солнцем коричневые, мокрые спины отца и Кирьки. Лица в пыли, только глаза и зубы посверкивают. Отец ухает цепом. Как бы в ответ под сильными руками Кирьки тотчас взлетает молотило и со стуком падает на разворошенные снопы. Отец откликается — опять гулко опускает цеп. Снова взмахивает Кирька, еще раз выпрямляется и сгибается отец — тук-тук, тук-тук… Мать собирает намолоченное зерно в ведро и, наклонив его, держит на ветру — на постланные мешки текут теплые желтые струи. Над гумном медленно оседает пыль, и в ней лениво кружатся блестки соломы.

Навстречу солнцу движется туча. Ветер опережает тучу, словно тащит ее за собой. Лиловая громада грузно ползет дальше, зубчатой кромкой вонзаясь в синеву, пока не заполняет небо от края до края. Почти у самой земли в тревожном полете проносятся птицы. Прохладная тень накрывает гумно. Провеянное зерно, только что пылавшее на солнце, становится тусклым, как все вокруг. Теперь спина отца кажется уже не гладкой, будто полированной, на которой поблескивают осколки лучей, а шершавой, темной и усталой. Отец морщится: «Не ко времени дождь…»

Порыв ветра хлопает незапертой калиткой, и мать идет накинуть на нее крючок. «Приехал кто?» — выглядывает наружу. Неподалеку, на лужке, против дома богатея Макара Братенкова остановилась двуколка.

Отец тоже подходит к калитке, смотрит в сторону лужка. «Верно. Приехал».

На крыльце Братенков, щуплый, в жилетке и штанах, заправленных в короткие сапоги. Старичок с редкой бородкой клинышком вылезает из двуколки. Кирька уже видел его, он знает, это волостной писарь. Он и раньше приезжал сюда, и всегда с недобрым. А с дворов уже тянутся к лужку мужики и бабы, наперегонки бежит ребятня. Отец нехотя ставит цеп, натягивает на себя линялую рубаху и, неподпоясанный, босой, с остями в пыльных волосах, тоже идет к месту сходок. И Кирька с ним.

Волостной писарь достает из кармана пиджака очки, и все видят, как взволнован он, как дрожат его руки. «Германец на Расею пошел», — произносит скрипучим голосом. И умолкает. Видно, не хватает слов. Потом читает бумагу — о мобилизации. «Утром в волость…» Все стоят под мятущимся небом. С крыш срывается ветер, в сумрачном воздухе он тоже кажется темным. Волостной писарь кончил читать, садится в двуколку, трогает вожжи. Лошадь переступает копытами и идет по дороге, на которую падают первые капли дождя.

Бабы голосят. Мужики молчаливы и хмуры. Отец достает кисет, непослушными руками свертывает цигарку, и махорка просыпается с обоих концов. Завтра и ему в волость.

Кирилл видит эти лица, он не забыл их. Они, оказывается, следовали за ним всю жизнь, и вдруг выплыли такие четкие, какими не видел их даже тогда, когда они были рядом.

Вместе с матерью выходит он на покос. Самая пора. Поплевав на ладони, он сжимает косовище, широко взмахивает им и идет вдоль луга. На траве вспыхивает роса, и прохладные капли скатываются под ноги. Ровными движениями закидывает и откидывает косу, и то одно, то другое плечо подается вперед. Вжик… вжик… вжик… вжик… — сверкнув на лету, коса гаснет в глубине травостоя. Холщовые штаны подвернуты до колен, и травы, сочные и еще мокрые, подхваченные ветерком, бьются о его голые загорелые ноги.

«Царь-батюшка призывает тебя, Кирилл…» Перед ним Макар Братенков, богатей Братенков.

Еще земледелец и уже солдат, стоит Кирилл, прямой, неподвижный, и молча смотрит куда-то далеко, в глубь поднимавшегося дня, с этой минуты потерявшего для него свои солнечные краски.

Тогда, в тысяча девятьсот пятнадцатом году, ему сравнялось двадцать лет, вспоминает Кирилл. «Как вот Толе Дунику теперь», — приходит на ум.

Земля в окопах сырая. Не прогретая солнцем, отдает она гнилью, как запах воды, которую солдаты зачерпывают котелками в зацветающем болоте. В пятистах саженях от окопов, над самым оврагом раскинулась деревушка, и хатенки, цепляясь за обрыв, сползают вниз, словно хотят укрыться от орудийного огня. Совсем близко от окопов в настороженную пустоту падает тупой багровый гром. И долго слышно, как гудит сдвинутая с места земля.





В окопах теряется ощущение времени. Прошлое отходит далеко. Будущее — о нем здесь никто не думает. Только настоящее, и оно измеряется мгновениями: каждый шаг может быть последним и каждый вздох — последним. Снова под огненным ударом, как живая, будто тоже боится, вздрагивает земля, и с брустверов осыпаются глинистые комья. Солдаты лежат на дне окопов и кажутся убитыми, которых еще не успели подобрать.

Кирилл ежится, он почувствовал окопный холод.

На позициях почти не осталось тех, призванных в четырнадцатом году, мало уже и солдат, мобилизованных в пятнадцатом, шестнадцатом.

Саперный взвод роет траншеи. В траншее белеет листок. Кирилл поднимает его и, пробежав глазами, сжимает в кулаке. И видит у стены рыжеусого солдата, рабочего-путиловца. Тот исподлобья поглядывает на него. «Ты?» — спрашивает Кирилл и разжимает кулак. — Ты разбрасываешь?» Солдат молчит. Что скажет он унтер-офицеру?

«Ты вот землю пашешь, — наконец обращается к нему солдат. — А много ли у тебя этой земли?»

«Три души» у отца. — Помолчав, раздумчиво, будто про себя, добавляет: — Души-то, правда, куцые, полторы десятины».

«Как водится! От нее и одной душе вволю не прокормиться», — уверенно говорит рыжеусый.

«Это смотря какой год», — уклончиво отвечает Кирилл.

«Год — сытый, три — голодных. Так, што ли?»

Кирилл молчит. Должно быть, так…

«А мы хотим, чтоб такие, как ты да я, каждый год были с хлебом. Вот чего мы хотим», — говорит рыжеусый.

Кирилл молчит. Вспоминается отец: «Всем сытым быть, так и хлеба не станет…» И думает: кто это — «мы»? Кириллу шепнули как-то, что этот рыжеусый солдат — большевик. Да Кириллу все равно, что большевик, он говорит дело.

Офицеры подозрительно относятся к солдатам. Только и слышится: «До победного конца!» А что значит — «до победного»? И кому нужно — «до победного»? — размышляет Кирилл. Он шагает к походной кухне, пустой котелок звенит у пояса, из-за голенища торчит ложка. Оттуда, где расположилась походная кухня, доносятся ругань и крик. «Революция, а мы подыхай тут, как последняя сволочь!» — гневно шумит рыжеусый путиловец. «К чертям собачьим! Открывай митинг! Митинг!» — откликаются солдаты.

Поручик вопит что-то о смутьянах, глаза у него зеленые, неуверенные, виноватые. Его никто не замечает. Кирилл слушает агитаторов. Он слушает и понимает только, что в Петрограде Ленин и там творится что-то очень важное, что-то очень нужное для таких вот, как он.