Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 9



Она уже и сама не помнила, когда последний раз отлучалась от своего двора дальше этой лавочки. Когда-то давно её приглашали селяне на похороны какой-нибудь старушенции или старика. Она и не знала покойника, но её приглашали. Баба Пелагия утицей ковыляла, опираясь на клюковатый бастон и угадывая по людскому гомону, где собрались. Это было так давно, что сразу и не припомнишь когда. Осталась старуха последней из тех дремучих сельских старцев. Все вымерли, и о ней забыли. Больше никуда не приглашали. Ну кто пригласит старуху на свадьбу?

Ранним утром, с первыми лучами, выходила баба Пелагия за калитку и садилась на лавку. Лавку срубил ещё муж. Пригодной она была только для сидения. Она как тот старый пень: все спотыкаются, а возьмись за него руками – трухлявый насквозь. Садилась старуха и начинала раскачиваться. Её щуплая, сгорбившаяся фигурка ссутулившейся спиной толкалась об каменный дувар и медленно склонялась, зависнув, замирала, и опять – об дувар.

Одевалась бабка Пелагия всегда одинаково, в любое время года и в любую погоду. Тонкий шерстяной платок черным куполом облеплял её голову на монашеский манер – с защипами по бокам и плотной лентой на лбу, накрест опоясывая тощую старческую шею и завязываясь сзади меленьким узелком. Поверх коричневого платья на ней была вязаная кофта зелёного цвета. Заканчивали гардероб плюшевая тужурка, застёгнутая на все пуговицы; коричневые обвислые чулки и войлочные ботиночки, серого цвета, с разошедшимися ржавыми молниями по центру. И обязательно крупные бусы – стекляшки, плотно нанизанные на нитку, и посередине стёртый алюминиевый крест. Вот и все украшения.

Старуха иногда прекращала качаться, словно что-то вспомнив, начинала поправлять края тужурки или поглаживать их, вкладывая в свои действия всю сохранившуюся в ней заботу. Доставала носовой платок. И хотелось присмотреться – не плачет ли? Нет, она шумно сморкалась и прятала его в карман. Если чихала или кашляла, то обязательно громко, в обе ладони, и быстро растирала все, что в них попадало. Проморгавшись от столь многих действий, старуха опять начинала покачиваться.

Спросят, сколько ей лет – она скажет, но не поверят, а метрика где-то глубоко в сундуке. Поверят, когда будут хоронить и перероют сундук. В сундуке все, что осталось от жизни старухи. Есть, правда, ещё дети. Они тоже остались. От детей есть внуки и, наверное, правнуки, но их старуха не видела. Насчёт правнуков сказать точно не может – только должны быть, и все.

Дети давно живут в большом городе, наезжают редко. Раньше чаще. А когда – раньше? Последний раз были очень давно. Она даже забыла, какие они. Если приедут, сразу и не узнает. В кармане старуха держит карточку. На всякий случай. Она и когда сидит, нет-нет достанет карточку и посмотрит на лица детей. Плачет? Нет. Слез на это уже нет. Запоминает! Вдруг нагрянут?

Нет и живности во дворе, кроме собачонки, которая из конуры вылезает крайне редко – старая. Двор зарос бурьяном. Тропинка только от дома к калитке. Нужника в бурьяне не видать, и тропинки к нему не протоптано. От дождей, снега осел нужник, покосился, и теперь в него и двери не откроешь, а чтобы зайти, в три погибели согнуться надо. Старухе нужник и без надобности. Все в ведро и за дом – удобрение. Вот только нечего удобрять.

Саманный дом расползся, старчески присел к земле, одним краем соломенной крыши, едва не касаясь глиняного бугорка. Глину привезли ещё много лет назад, дом обмазывать, так и осталась кучка – размывается. Соломенная крыша, почерневшая, изрытая птицами, мышами и стихией, всей живностью покинута за непригодностью для обитания. И только почему-то её стихия ещё терпит, не разрушает. Оконца махонькие, мазаные-перемазанные, крестовина рамы уже и не крестовина, оконца кругленькими глупыми глазками таращатся устало. Много они видели-перевидели – состарились.

Только огород ухожен. Сосед по весне распахивает вместе со своим и садит. Забора между огородами уже давно нет. Если соседа, молодого розовощёкого малого, спросить: Сколько? – он и не ответит. Наверное, всегда так было, ещё с отцом распахивали. Отца уже третий год как схоронили. А при нем так было.

А ведь был забор! Красивая изгородь. Давным-давно два крепких селянина-соседа нарубили лозы, сплели искусно и установили. Жили дружно, сыновей растили. Так один за другим и оставили сынам дворы, нажитое. Сыны распорядились по-разному. Один в большой город уехал. Где он там? Второй своему сыну передал. А этот уже не помнит ничего. У молодёжи память короткая, больше зрительная. Жизнь дедов – это так далеко – не видима!

Старуха выходит на лавочку и здоровается со всеми прохожими. Остановившимся – улыбается, играя сеткой морщин, щурится водянистыми глазками, и слезы без следа скатываются по щекам. Скрюченные пальцы землистого цвета шершаво трутся рука об руку. На них уже нет кожи, той, что делает ладонь розовой, тёплой, бархатистой и заботливой. Кожа стёрлась, всегда сухая, прохладная и блестит. Кисти не разгибаются полностью, а все готовы ухватить что-нибудь – лопату, тяпку, косу… А хватать больше ничего и не надо. Да и силёнок нет. Бывало, за день косой по полторы мерки проходила статная крестьянка Пелагия, и все хохоча, играючи. Потом до зари просиживала у околицы в ивняке. Там у них с мужем и о первенце задумалось. Потом будут ещё двое, но один помрёт. Дочка хиленькая родится, потому и выживет. Много смертей Пелагия повидала за жизнь. Мужа схоронила рано. Все одна и одна.

Забежит почтарка – пенсию принесёт. Куда её – пенсию-то? Последнее время просила, чтобы продуктами лучше доставляла.

Старуха, может, и дольше жила бы. Крепкая была. Несмотря ни на что ходила сама, смотрела за собою. Но наступили новые времена – подгоняющие. Электричество отключили, подают только два раза в день по часу. О чем старухе в темноте мечтать, если не о смысле жизни?

В селе горит старый фонарь. В ветреную погоду, раскачиваясь, скрипит и мотыляет, разбрасываясь светом. Он и обозначает то единственное место, которым село ещё соприкасается с цивилизацией.



Сегодня старуха не спешит домой. Заранее приготовилась – постелила на лавку дорожку, сложенную вчетверо, и примостилась на ней. Сумерки наступили и зашлись. Фонарь включился и застыл – безветренно. Петухи откричались. Где-то пропикала радиоточка. Старуха качнулась назад, оттолкнулась от дувара и медленно склонилась головой к самым коленям – задремала.

Мимо проносились редкие машины, проходили парочки, спешили засидевшиеся в гостях селяне. Кто ночью глядит по сторонам? Кто будет всматриваться в одинокий темнеющий комок на лавке, может, это и не комок, а так – тень.

– Доброй ночи, мать!

– Доброй… – шамкнула губами старуха, обтёрла обслюнявленные губы и подняла голову, всматриваясь в темноту. Голоса не узнала и повторила: – Доброй, доброй…

– Чего домой не идёшь?

В темноте опять прошамкал её рот, и вырвалось клокочущее шипение – смеётся.

– Не хочу домой, – сквозь смех заговорила она в темноту. – Помру, и забудут про меня. Так и буду лежать в доме – брошенная.

Дня два сидела, завалившись набок, скрюченная фигурка на лавке. Привык народ к тому, что сидит старуха Пелагия каждый день. Сидит первая на очереди.

Кто следующий?

Лесник

Рассказ

По лесной дороге, иногда утопая по самую крышу в густой траве, мягко катилась голубого цвета «Нива». Это осматривал своё угодье лесник Михаил Фёдорович Албанец. В Запорожском лесничестве Албанец работал с конца шестидесятых годов. Он любил свою профессию и до тонкостей знал её секреты. Об Албанце коллеги говорили: «Он незаменим», и потому стоял на почётном месте у областного начальства. Введение в стране программы «Перестройка» Михаил Фёдорович поначалу воспринял с энтузиазмом, но уже к концу восьмидесятых потерялся в своих ощущениях, а главное – в понимании этой самой программы. По всей стране лютовал «цивилизованный голод», как называл происходящее Михаил Фёдорович. Многие товары первой необходимости отпускались по карточкам и талонам.