Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 79 из 113

Оба альбома с автографами подарены были нам художником, и я не представлял себе, что когда-либо расстанусь с ними. Продать их казалось кощунством и предательством. Предательством вдвойне: в эти дни и Зиновий Толкачев был подвергнут травле.

Кого, каких злодеев от живописи или графики мог задеть этот мягкий, застенчивый и нежный мастер, сторонившийся шума, похвал, рекламной суеты?

На одном из альбомных листов прозревшие «судьи» вдруг увидели изображение та́леса — молитвенного шарфа евреев. Верующие старики, случалось, уносили с собой талес в толпу обреченных, в лагеря уничтожения, — он был для них тем же, чем чалма для мусульманина или нательный крест для христианина. К 1949 году молитвенный шарф на рисунке Толкачева уже около пяти лет трепетал на колючей проволоке лагерной ограды, его вздымал и трепал смертный, выжигающий ветер истории. Пять лет восторгов, печатных похвал, и вдруг — травля, улюлюканье, остракизм, обвинение в пропаганде сионизма. Кто-то зоркий заметил этот ритуальный — уж не жидомасонский ли? — знак, эту деталь культа, заметил, оскорбился, поднял неистовый крик, и жизнь старого, от времен Трипольской трагедии, комсомольца покатилась под откос.

Вспомним трагическую судьбу Александра Исбаха: как все похоже! Как уныло и угрожающе в этой, сулящей кровь провокации повторяются приемы инквизиторов, их «аргументы». Исбах рассказал о молодом человеке, отринувшем Иегову и посулы эмиссаров сионизма, написал о пробуждающемся революционном сознании, — но ведь его герой побывал в стенах синагоги, этого оказалось достаточным для обвинения самого Исбаха в сионизме, для лагерных репрессий.

И Толкачева, обличителя фашизма и расизма, распинали только за то, что еврейский полосатый молитвенный шарф на колючей проволоке лагерной ограды напоминал о народе, обреченном фашистами на полное уничтожение. А может быть, те, кто топтал его с особенным усердием, не прощали Толкачеву и его классическую серию иллюстраций к Шолом-Алейхему?..

Как давно знаком нам этот опасный, распространяющийся со скоростью бубонной чумы бред: поиски тайных знаков, злоумышленных начертаний, враждебных символов! Он захватывает людей, овладевает массами, становится навязчивым, тяжким недугом. В 1937 году всякая печатная страница, даже школьная тетрадь с таблицей умножения на обложке разглядывалась в искаженную лупу подозрительности: нет ли где свастики или какого-то подобия ее, не покушается ли вездесущий враг на духовное здоровье и патриотизм наших детей?

Стихийная эйфория может натворить много бед, искалечить судьбы; но когда поиски символов и знаков, теней и «черточек» становятся целеустремленными, злонамеренными, когда «знаки» и «символы» хитроумно изобретаются и все круто замешивается на дрожжах шовинизма или национализма, ситуация становится взрывоопасной. Сегодня, спустя сорок лет после охоты за духами «космополитизма», вожаки «Памяти» демонстрируют, куда может завести невежество, помноженное на зоологический антисемитизм. В 1949 году я расплачивался за открытую критику бездарных пьес, в этом было хоть какое-то логическое оправдание выпавших на нашу долю злосчастий. Зиновия Толкачева ископытили за то, что на лагерной ограде глаз художника поразила реальная деталь — истеребленный на ветру, изодранный молитвенный шарф.





Год мы держались, не продавали альбомов Толкачева, но настал день, когда, куска хлеба ради, я отнес их в магазин, ютившийся между старым «Националем» и Театром им. Ермоловой. По выражению глаз приемщика и двух подбежавших библиографов я догадался, что этих альбомов — да еще с автографом художника! — тут заждались, что их спрашивают иностранцы, проживающие рядом в «Национале». Я бы отдал и за сто рублей — ведь за все книги, увезенные с верхом на пикапе, я получил только двести, — а мне за Толкачева предложили триста. Я был счастлив. Многие годы мы не решались признаться Толкачеву, а когда открылись, получили от великодушного художника бесценные подарки: графические серии на темы Шолом-Алейхема и оттиски некоторых рисунков «Освенцима» и «Майданека». Спустя годы издательство «Советский художник» в Москве переиздало часть концлагерных рисунков в одном довольно скудном альбоме, и я был счастлив написать к нему предисловие.

Константин Симонов настойчиво предлагал деньги; он умел так позаботиться о друге, что казалось, будто не он тебе одалживает, а ты его освобождаешь от чего-то лишнего, облегчаешь его душу. И все это без слов, без объяснений; слова могли бы все разрушить.

В конце мая, работая в Ленинке в две смены, рабски перенося в общие тетради сотни страниц хроники XIX века, документов, парламентских лондонских дебатов, довольно быстро перепечатывавшихся с полос «Times» в «Морском сборнике»; выписки из трудов ученых и путешественников от Крашенинникова до академика Комарова; из работ ботаников, зоологов, ихтиологов, краеведов; из книг по истории китобойного промысла в северной части Тихого океана, истории европейского и американского проникновения на Гавайские острова и в Японию, до появления у ее берегов эскадры Путятина; из описаний гаваней на побережье Тихого океана; из мореходных книг, наставлений, инструкций и т. д. и т. п. — перечисление всего отняло бы десятки страниц, — бережно перенося в свои альбомы и тетради рисунки, схемы, гравюры, портреты и чертежи, окунаясь во влекущий меня мир, — в конце мая я не так понял, как почувствовал, что более ничем не защищен, нечего прикидываться научным работником, птицей, клюющей по зернышку, пришло время ставить парус, браться за штурвал и плыть…

Я начал писать главу за главой, возобновляя и разыскания по мере работы, диктовавшей новые вопросы и нужды, новые «окна» в историю и природу. Хотя книгу впоследствии убежденно поддержали академик Е. Тарле, А. Твардовский, Б. Лавренев, окончивший морской кадетский корпус, адмирал Иван Степанович Исаков, исторические романисты, я никогда не терял критической самооценки важной для меня, по житейским обстоятельствам, книги. Я написал ее, не побывав на Камчатке, — взятому под подозрение и нельзя было побывать на камчатском приграничье. Академик Тарле утверждал, что я мог бы защитить «Русский флаг» как диссертацию, опустив «художество» и сделав только немногие поправки. Старожил Камчатки бывалый морской капитан Жежеренко напечатал одобрительную рецензию, но высказал несколько упреков и оказался жестоко неправ, ибо судил о камчатской земле по личному опыту, а вулканическая «молодая» земля полуострова претерпевала изменения и то, что было сто лет назад Бабушкиным мысом с обсервационным пунктом при входе в Авачинский залив, стало в XX веке кекуром, т. е. отдельно стоящим утесом. (Я не был в США и намеренно отказался от туристской поездки туда, когда работал над романом о гражданской войне в США — «Где поселится кузнец». Современная Америка вышибла бы из моего внутреннего зрения старый Чикаго, который до пожара был так мал, меньше Сент-Луиса, а земли, занимавшие меня, я знал до малых подробностей, держал в памяти улицы и перекрестки, салуны и концертные залы, помнил патриархальный, деревенский еще Лонг-Айленд. Я год за годом исследовал все, что могло мне понадобиться, и был вознагражден тем, что рецензент журнала «News Week» выразил серьезное сомнение, действительно ли я не объездил штаты Иллинойс, Кентукки и Алабаму, не исходил Нью-Йорка и Вашингтона, а профессор Бриджесс, авторитетный исследователь гражданской войны в США, написал, что «Где поселится кузнец» — редкое соединение прозы, «романности» с научным исследованием предмета. Нельзя, я думаю, уехать в прошлое иначе как в воображении и с помощью скрупулезнейшего исследования всех реалий прошлого.)

Я начал писать, и будто в награду за отвагу (или безумие) на пороге возник некто, подаривший надежду на московское жилье: молодой, громогласный студент Московского университета (студент — по его утверждению, так ничем и никогда не подтвержденному), поэт и герой военной Праги — Михаил Вершинин. Вот фигура, в которой как в фокусе выразилось наше время, — его свет и темнота, его судорожные порывы, его барабанная музыка, его бравурный оптимизм и нищета, — время преломлялось то в драматическом, то в фарсовом, то в фантастическом жанре.