Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 56 из 113

А пока передо мной сидел Виктор Некрасов, просто Вика, прищурив глаза, с ехиднейшей улыбкой. Он дождался, когда Валя выйдет из комнаты, чтобы спросить о моих расчетах с Собко. Я поделился с ним надеждами, повторил дружескую патетику Вадима.

— Да-а?! — насмешливо протянул Вика. — Ах, как красиво! Забудь об этом. Я задал Собко тот же вопрос, что и тебе, знаешь, что он мне ответил? «А на́ х… он мне теперь нужен! Он больше не завлит, пусть идет подальше…»

Трудно было поверить в такое превращение, но я не стал искать Вадима Собко: лжец правды не скажет, малодушный человек найдет способ уклониться от ответа.

Я позволил себе написать ему письмо и сдать его гостиничному дежурному. «…Видимо, я не дождусь тебя, — дела и хлопоты не оставляют тебе времени. У меня его уйма, но нормальная щепетильность и самолюбие, которого меня не могли лишить события последних месяцев, не позволяют мне еще раз искать встречи с тобой. Хочу в последний раз возвратиться к своей просьбе… Ты говорил о возможных и верных путях. Не знаю, пришло ли тебе что-либо в голову по этому поводу. Но мне кажется, что есть наиболее нормальный путь: твое письмо т. Хесину (ВУОАП) — которое остается бухгалтерской тайной — с просьбой отчислять мне известную часть гонорара… Тут вариантов — множество, а характер моего труда известен тебе лучше, чем кому-либо».

Ответа не последовало. Собко отликовал премьеру и уехал из Москвы, не позвонив, не простившись со мной, подтвердив правоту Некрасова.

После марта месяца, когда, как нам казалось, миновало худшее, когда, по легенде — а мы и жили-то легендами, — «отец народов» и великий наш заступник не позволил гнать «безродных космополитов» из Союза писателей, сказав будто бы великодушно: «Они навредили в критике, пусть теперь в критике и исправляют свои ошибки!» — когда миновали пароксизмы страхов, добрые люди стали донимать меня требованием судиться с Собко. Полагал это справедливым и Алексей Дмитриевич, приказав литчасти не принимать от Собко любых новых пьес (а новая пьеса появилась слишком скоро!). Изругал меня отважный Сегеди, обещая официально подтвердить суду, что к исполнению разрешен только мой перевод пьесы. Особенно же негодовал начальник ВУОАПа Хесин, профессионал, хорошо знающий, какая несправедливость вершится среди бела дня. А я хранил черновики, впервые в жизни хранил вещественные доказательства, но не для иска — для самозащиты, если унижаемый многими, кто знал суть дела, Вадим Собко решится перейти в наступление. Какое это было бы эффектное зрелище: статный, увешанный орденами герой войны, инвалид на костылях, талант, в поте лица создающий романы, повести и пьесы, и театральный «жучок», без роду без племени, пытающийся присосаться, воспользоваться несчастьем собрата, сломавшего руку в Берлине! Кто услышит меня в суде, кто посчитается с тем, что и я прошел фронт, что у меня прострелена грудь? Я на этом суде, как говорится, «не смотрелся бы», если даже братьев писателей не смягчила гибель мальчишки, сына Альтмана, на фронте.

Но главным было убеждение в том, что мне не нужен суд, даже благосклонный, мне душевно повредят атмосфера мелочной борьбы, проволочки, ожидания, разочарования, возможное давление Союза писателей — он не преминет взять сторону Собко, — но более всего мне могут повредить шальные деньги. Я уже не хотел их, чужих денег, больши́х денег, куда больших, чем те, что мне одалживали мои товарищи за годы, когда мне не позволено было заработать ни рубля.

Так недруги не раз спасали меня; «обсчитывая», обворовывая, спасали, не позволив мне закопаться в глухомани на учительской работе; спасали, лишив вдруг возможности пользоваться книгами в Ленинке; спасали тупыми клеветами, разжигавшими в людях желание помочь мне, а во мне самом — новую энергию.

Почему же так поступил совсем не скаредный Собко?

В глубине души он считал меня своим другом. Он взволновался и был полон благодарности, прочитав мою редакцию пьесы. Он не знал, куда девать деньги, в домах творчества вокруг него всегда бурлило разливанное море коньяка. Он не был шовинистом, — кажется, напротив, он из тех украинцев, которые и не вполне ощущают национальность и не придают ей значения, — он и в малой степени не был затронут юдофобством. Средний, заводной, в меру греховодник, в меру сентиментальный человек.

Зачем он солгал?

При телефонном нашем разговоре из гостиницы он конечно же учитывал статью в «Правде», держал ее в уме, но она еще не давила на него особой тяжестью. И все было правдой, даже маленькие неправды; он полагал, что мне будет не по себе на генеральной репетиции, хотя бы потому, что неловко будет ему! Как держаться? Сесть со мной в обнимку? Устроиться обособленно? Все не просто. «Начальники» сняли мое имя с афиши; мог ли он протестовать? Если пьесу запретят, какая нам обоим польза? А так все, как говорится, ладом, все устроится, все в наших руках. Эти руки не сделают дурного, уж они позаботятся об изруганном друге! Я допускаю и самое невероятное; встретившись с Некрасовым, в общем-то чужим и чуждым ему человеком, Собко предпочел солгать, укрыться за циничной репликой. Какого черта открываться каждому встречному! Я лучше вас знаю, как помочь Борщаговскому, с этим я и пришел в ВУОАП, и сам Хесин растолковал мне, какое я должен написать заявление. Подите подальше, заботники и говоруны, я буду кормить Борщаговского, а не вы, — вот пришлю из Киева заявление Хесину, и делу конец.

Хесин дал ему лист бумаги, сказал, что́ нужно написать, две-три строчки распоряжения и подпись.





Но Борщаговский ведь и переделывал пьесу, работа серьезная, большая, нужно обдумать, не обидеть его. Пришлю заявление из Киева, решил совестливый автор.

На это жизни не хватило. Почему?

Сразу дело не сделалось, а горизонт темнел, кампания клеветы набирала силу, и трудно было предположить, что нас не посадят. Не было такой уверенности во мне, откуда ей было взяться у Собко, в Киеве, где слухи множились, удесятерялись, где всякий день начинался с разговоров, что «этих» в Москве уже взяли.

Теперь уже надо было решиться и отказать часть гонорара в пользу… В чью же пользу? Потенциального врага народа? Вот уж что было бы неумно, бросить деньги в прорубь, перечислить их тому, кому они и не попадут, не понадобятся, может быть, никогда не понадобятся! Нет, стоит подождать: утро вечера мудренее…

Идет время, уходит стыдно, бездарно. И возникает этакое недоумение, раздражение даже: как же так, почему медлят, почему не поставят точку, не скажут ясно, честные они люди или враги? И кажется, уже известие об аресте — нежеланном, конечно же нежеланном! — внесло бы какую-то ясность, горькое, ужасно горькое, но облегчение. И мысль неутомимо предлагает варианты: а ну как все определится, и если определится к добру, сниму-ка я наличность с книжки и разыщу Шуру в Москве, пусть знает, что я — честный человек!

Какие-то минуты эта мысль тешит, хочется покрасоваться хоть в воображении. Но возвращаются сомнения, обступают, хмурят горизонт: ну, не донкихотство ли это! И где я его найду? Говорят, его нет в Москве, его выселили (какает жалость!), запретили жить, в Москве? Не объявлять же розыск! И потом — так ли уж много он сделал для пьесы, ну подправил перевод, что-то дописал, отредактировал, так ему же за это шла зарплата…

Добрые порывы, шевеления совести, маниловские мечты — все затягивалось илом времени, а ему дышалось легче, свободнее, сердце входило в привычный ритм, дел было много, он давно приноровился всякий год писать по роману, повести и пьесе. В конце концов для народа это важнее, чем сантименты и терзания совести!

И он сделал совсем непостижимое — в толстом литературном журнале напечатал пьесу в моей переделке.

За долгие годы мы только однажды обменялись двумя фразами, столкнувшись случайно у гостиницы «Москва». Шел какой-то пленум или съезд Союза писателей, а у меня уже был опубликован роман «Русский флаг».

— Как живете? — спросил он, от растерянности перейдя на «вы».

— Хорошо живу. Выжил, потому что не все оказались подонками.