Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 113

Я ждал полуобреченно, что он нанесет удар по мне. У нас с ним уже не только спор о комедии «В степях Украины», но и открытое несогласие по поводу его бутафорской исторической драмы «Богдан Хмельницкий», скептическая оценка пьесы «Банкир» и даже — даже! — трезвый, мой сдержанно критический взгляд на его так хваленную в тридцатые годы мелодраму «Платон Кречет».

Но обошлось. Корнейчук не назвал меня, и на этот раз победило благородство или здравомыслие. За все время ожесточенной травли «безродных космополитов» он только однажды на писательском собрании в Киеве сказал: «Про цю людину скажу тiльки одне: я тричi в своэму житнi плакав — один раз, коли померла мати, i двiчi через нього!»[8]

Скажу откровенно: я был благодарен Александру Корнейчуку за непреследование меня в те годы. Не могу избавиться от ощущения, что в глубине души он относился ко мне лучше, уважительнее, чем к своим панегиристам и медоречивым критическим лакеям.

Он поддержал Фадеева (о докладе Софронова и самом докладчике все как-то позабыли, словно его и не было) и поведал драматический эпизод смерти старой колхозницы-пятисотенницы. Назвал деревню, где жила она, мастер выращивания свеклы, назвал и ее имя, через десятилетия мне его не упомнить. Будто бы она, почувствовав приближение смерти, попросила дать знать Корнейчуку, что хочет его увидеть перед кончиной. Он на машине помчался за десятки километров к ней и, к счастью, успел. Женщина протянула ему слабеющую руку и успела шепнуть, чтобы они, все они, честные люди, были осмотрительнее, боевитее, иначе «эти критики» сживут их со свету… Получалось так, что даже в глубинках, где нет ни театра, ни затравленных критиками драматургов, даже там на уме у простого, мудрого люда — одна забота, как уберечься от злонамеренных театральных критиков-«космополитов».

Чувство неловкости овладело людьми: помню, как прятали глаза темпераментные бакинцы, тбилисцы, ереванцы, как в замешательстве замерли карандаши стенографисток. Сюжет перещеголял даже нелепицы «Мечты», а Корнейчук — само обаяние, энергия, напор, молодость — отошел от трибуны с чувством исполненного долга.

После этого нечего было и думать о проблемах драматургии. Понурившись, пленум свернул свою работу, покорно и подавленно принял резолюцию по вопросу, которого и не было в повестке дня: о театральной критике.

Тогда и началось то, что Фадеев назвал в разговоре с Алексеем Дмитриевичем Поповым возней, — его борьба против Дмитрия Шепилова, длившаяся чуть больше месяца, до того дня, когда «судья на ринге», секретарь МК и МГК и ЦК ВКП(б) Г. Попов, поднял руку победителя — Александра Фадеева.

Память удержала еще одну подробность.

Президиум не спеша уходил с невысоких подмостков, Фадеев задержался с кем-то, и к нему через проход, расталкивая людей, бросился тяжело сбитый, коренастый Суров со своей массивной тростью-палицей в руках.

— Александр Александрович! — хрипло прокричал он. — Можно я вас расцелую!

Мне казалось, что Фадеев не сразу узнал просителя, и секунда, чтобы отшутиться, отпрянуть, была потеряна.

Фадеев неловко наклонился — он был выше Сурова и стоял на подмостках — под уста драматурга.

Может быть, и сам Суров не понимал еще, какие возможности открыл ему отныне Александр Фадеев.

7





Культпроп ЦК ВКП(б) фактически не признал пленума.

Дмитрий Шепилов не позволил даже «Литературной газете» напечатать принятую резолюцию, поскольку на пленуме не слушали доклада о театральной критике и не обсуждали ее проблем. Запрет Шепилова логичен со всех точек зрения, кроме авторитарной и амбициозной «точки» самого Фадеева. Он и его «команда», и более всего Софронов, понимали, что не разум и логика и уж конечно не справедливость решают трудные проблемы, а тактика и обходной маневр. Кто-то сильный, если не всесильный, должен вмешаться и движением мизинца отшвырнуть Дмитрия Шепилова со всей его правдой и принципиальностью.

Потянулись тягостные дни. Фадеев, думается мне, жил с ощущением поражения. Литературная и театральная Москва знала подробности поединка Фадеева и Шепилова, и большинство радовалось бессилию Фадеева, но были и те, кто негодовал на Шепилова, а среди них и покровитель Софронова, грозный еще в ту пору Георгий Попов.

Была и «возня», если можно так назвать самозащиту оболганных критиков. Сотрудники Агитпропа ЦК обзванивали нас, рекомендуя обратиться с аргументированными письмами на имя Сталина. Мне позвонил Дмитрий Писаревский, но я исключил для себя столь высокий адрес, сказав, что не вижу повода тревожить самого Сталина своей обиженной персоной. Казни меня, сегодняшний взыскательный, всезнающий читатель, во мне затрепетал в порыве скромности Бобчинский или Добчинский. Не знаю, кому адресовали свои письма мои коллеги, помню только, что мудрый Гурвич не написал никому, в убеждении, что все ответы нужно искать в себе, что выход всегда заключен в самосовершенствовании.

Я написал десятистраничное письмо Дмитрию Трофимовичу Шепилову.

«Расправа, учиненная надо мной, — писал я, — имеет определенный смысл. Она свидетельствует о нетерпимом отношении к критике, о боязни критики. У руководителей Союза писателей не хватило большевистской самокритичности, чтобы вскрыть подлинные, глубокие причины отставания советской драматургии. По-видимому, в Союзе писателей по-прежнему намерены выделять группу лиц, фактически находящихся вне критики, оказывая им очень плохую услугу, из ложного представления о поддержании авторитета».

Опустите вышедшее из обихода слово «большевистской», и этот абзац подойдет к ситуации не только 48-го года, но и 1949-го, и 1959-го, и т. д., не исключая, кажется, и 1989 года. Что за беда, затяжная, неизбывная, — неисправимое и, увы, ничем, кроме времени, не наказуемое самоуправство литературных князьков.

«Расправа, учиненная надо мной, — утверждал я, — продиктована групповыми и личными соображениями, она является наказанием за принципиальную критику пьесы тов. Софронова „Московский характер“ — даже товарищеская критика тов. Софронова кажется ему и поддерживающему его тов. Фадееву недопустимой и нетерпимой. Запугивание критики, сваливание ее в одну кучу может принести только вред общему делу».

Ведь я и был тем петухом, по выражению Юзовского, что рылся в огромной куче… пьес и находил в ней если не жемчужины, то отдаленно напоминавшие их стекляшки, радовался каждому проблеску, порой видел их и там, где их не было; обманываясь и ошибаясь, отыскивал одаренных людей, подталкивал их к писанию пьес, понимая, что дело это «хитрое», диковинное даже, вопреки ошеломляющему заявлению Мдивани (на собрании драматургов, созванном ГЛАВПУРОМ и Центральным театром Красной Армии), что «драматургия дэло нэ хытрое!». Более всего задело меня утверждение Фадеева о фасаде, парадном ходе, где все мы выглядим почти прилично, и о «черном ходе», где открывается истинное наше лицо, где плетутся заговоры и замышляются козни. И в письме Д. Шепилову я сказал о том, что Фадеев — член ЦК, политический деятель, и ему к лицу прямой, без обиняков, разговор; нужно иметь мужество назвать двоедушие или двойную жизнь — двурушничеством. Не знаю, как нарек свой донос на меня Анатолий Глебов, — в «Советском искусстве» он вышел под жирной шапкой: «Двурушник Борщаговский». В распоряжении Сурова и его «штаба» были и все наши письма в ЦК, руками беспартийного интеллигента Глебова, воителя против «Прокофьевых и Шостаковичей», была введена в обращение та политическая формулировка, которой я ждал от Фадеева.

С падением Д. Шепилова ничто не сдерживало размашистого демагога Сурова. Но до падения оставался еще долгий зимний месяц. Приближался Новый год, после некоторых колебаний, понимая, что без позволения ЦК В. Ермилов резолюцию пленума не опубликует, Фадеев позвонил Шепилову и спросил, вправе ли он напечатать в «Литературной газете» свою речь. Этого, само собой разумеется, не запретишь: слово Фадеева о театральной критике, или, иначе, «О некоторых причинах отставания советской драматургии», напечатали.

8

«Об этом человеке скажу только одно: я трижды в своей жизни плакал — один раз, когда умерла мать, и дважды из-за него!»