Страница 111 из 113
Новые замыслы тревожили, но сотни страниц романа веригами висели на мне, психологически я не был готов воспользоваться мудрым советом Александра Бека: что бы ни происходило с уже написанной книгой — писать новую и тем спастись от гибели.
В марте 1953 года я расстался с единственным «блоком». В Киеве тяжело болела сестра, Генриетта Михайловна, для нас, близких и знакомых, Эся, Эсенька, как нарекла ее бабушка. В голодные тридцатые годы в Перми, на строительстве, она заболела туберкулезом, но успешно сопротивлялась болезни в военной нужде и скудости. А после войны ее и всех нас потрясло несчастье: в Роси́ утонула ее дочь, подросток, оставленная на лето в Белой Церкви у дедушки. Эся особенно терзалась тем, что девочка просилась в Киев, я звал ее, но ее уговорили побыть еще недельку у деда, и теперь тиранила мысль, что, уехав в Киев, дочь была бы жива. Измученная горем, терзаниями несуществующей вины, Эся решилась вновь родить и снова родила девочку.
Теперь болезнь вновь накинулась на нее, уложила ее в больницу, раз и другой, а когда нас в Москве выбросили из квартиры и матери пришлось вернуться в Киев, жизнь семьи вчетвером в маленькой комнатке сделалась трудной и горькой.
Мне не в чем винить себя: я расстался с матерью только в самой крайности и забрал ее в Москву, как только получил первый угол — сырой, полуподвальный, но свой. Забрал в Москву, но сестры уже не было в живых, — в ее гибели тоже есть вина моих преследователей-подонков — все могло быть по-иному. Большую часть первых денег — аванса из «Советского писателя» — мы истратили на лекарства для сестры. Тогда только появился «фтивазид», и немного необходимого ей лекарства я получил, добившись приема у заместительницы министра здравоохранения СССР, но бо́льшую часть приходилось покупать у спекулянтов на черном рынке.
Эся была страстным и неугомонным книжником в нашей семье, читать начала в четыре года и читала всю жизнь, в любых, самых немыслимых условиях; читала все подряд, классику, русскую беллетристику, переводную литературу, на первый взгляд проглатывала все неразборчиво, а на самом деле вела свой безошибочный отбор, хорошо знала цену разным книгам.
Дважды, приезжая в Москву по службе, она находила нас в Лосиноостровске, и всякий раз я не мог дать ей свою рукопись, у меня не оказывалось свободного машинописного экземпляра. Сестра прочла издательские рецензии, верила и не верила «чуду»: с чего бы это я вдруг сочинил роман, да еще исторический, требующий опыта и знаний, которых, что ни говори, не дала мне белоцерковская семилетка.
Сестру надолго положили в больницу, я гнал от себя опасение, что весны 1953 года ей не пережить. В письмах она спрашивала о романе, кажется, уже не веря в его реальность. И я решил отослать ей единственный «блок», на нее он должен был произвести впечатление. Это уже книга, набранная, напечатанная, сброшюрованная, только что без твердого переплета.
Послать по почте я не решился, не зная, отменен ли «надзор» над моими почтовыми отправлениями, заведенный в феврале 1949 года. Ведь «блок» — незаконный двойник книги, нечто предосудительное, противоправное, уклонившееся от окончательной цензуры и разрешительного штампа, он предмет служебного пользования. Увесистая бандероль с таким странным вложением не добралась бы до сестры.
Неожиданно нашлась оказия. У гостиницы «Москва» я встретил своих учеников по Киевскому театральному институту — Юрия Тимошенко и Фиму Березина. У нас сохранялись самые добрые отношения и на Юго-Западном фронте, и во все годы после войны, — вот кому я без колебаний мог вручить «блок», втолковав им, что надо его срочно доставить в больницу, состояние сестры критическое, с передачей книги нельзя медлить…
Увы, славные мои друзья оказались не на высоте, хотя сестра прожила еще двадцать семь дней. Им помешали суетность жизни, желание показать эту «почти книгу» десяткам наших общих киевских друзей, бывшим моим студентам, слушавшим мой доморощенный факультативный курс истории и теории драматургии. Помешало желание самим прочесть книгу и, наконец, невозможность в молодую здоровую пору представить себе больничную агонию и чью-то близкую смерть. Когда они хватились, сестры уже не было в живых.
Сталин умер, оплакан страной, но нет прочности ни в чем, нет и предположительного ответа на вопрос, как будут развиваться события, прощены ли будут теперь, по смерти «друга всех народов», «беспачпортные бродяги в человечестве», прощены, разумеется, не вполне, кому придет на ум требовать такое! — а так, чтобы жить, существовать, работать.
Время оставалось смутным, и не потому вовсе, что мрак или угрюмость не уходили из нас. Мы были готовы к жизни скудной, умели радоваться и в самые тяжкие годы. Но страшное напряжение, способное исказить душу и сломить натуру, не оставляло нас.
Задолго до казни палача Рюмина и вскоре после смерти Сталина было объявлено о невиновности врачей, но еще не было сил и отваги громко, вслух порадоваться этому. Счастье? Да! Но что кроется за этой поспешностью, чья воля продиктовала акт справедливости? Не новая ли ловушка за этим?
…Ночью меня поднял телефонный звонок.
Окна двухэтажного барака смотрят в пустырь, близко Ярославское шоссе, не знающее и ночами покоя. Железнодорожный переезд, унылое пространство припорошенных снегом огородов, зимой обозначенных кольями с проволокой, ржавыми кроватными спинками, кусками фанеры. Звонок городской, московский.
Теперь меня не станет разыскивать новый Шепилов, чтобы обрадовать добрыми вестями о романе Добровольского.
Звонок-ошибка, кто-то набирал в темноте или спьяну.
Первое желание — не брать трубку. Ночные звонки не для живущих заботой доброго друга, Бориса Костюковского, но живущих без прописки, в постоянном напряжении, не для людей, задержавшихся на серой кромке столицы только благодаря беспечности милиции.
Все, что может случиться в издательстве, случается днем, днем мне и позвонили бы.
Все-таки снимаю трубку. Борис Яковлев, добрый товарищ, всегда первым узнающий обо всем. Он все еще тесно связан с московским газетным и журнальным миром, так тесно, что, кажется, и в одиночной камере узнавал бы новости раньше киоскеров «Союзпечати».
— Спите! В такую ночь спите! — презирает он меня. — Я вас поздравляю, Саша: врачи освобождены!..
Отвечаю не сразу, осмотрительно-холодно:
— Почему вы меня поздравляете? Мне-то что?
— Врачи, «врачи-убийцы» признаны невиновными! Поймите! — надрывается Борис.
Снова пауза.
Никогда особенно не трусил, но молниеносно обдумываю ситуацию: откуда он звонит глухой ночью? Из дому, что на Соколиной горе?
Ему подкинули ложный слух и теперь прослеживают, кому он звонит, кого может обрадовать такая новость… Зная общественную активность Бориса, огромный круг его друзей и знакомых, я в этот миг почти ненавижу его: сколько же беды он натворит!
Снова говорю ледяным тоном:
— Неужели из-за этого надо меня будить? По-моему, вы рехнулись: разберутся с ними без нас, если невиновны — отпустят.
— Нет, Это вы сошли с ума! Понимаете, что это конец провокации? Мне товарищ из редакции позвонил, газета уже печатается.
— Кто звонил?
Он называет ничего мне не говорящую фамилию.
— Вас могут обмануть, Борис. Спровоцировать.
— Чего ради?! — уже кричит он. — Зачем? Я вам первому звоню.
Зачем? Этого я ему не скажу. И не прощаю дурацкой огласки, что звонит мне первому. Я напряженно вслушиваюсь: не из редакции ли он набрал мой телефон? Не услышу ли я мужские голоса, дома у Бориса дети, жена, мать, прекрасная, гордая Елена Петровна, давно потерявшая мужа на Лубянке; дети наверняка спят.
А что, если Бориса взяли и звонит он с Лубянки, его заставили вести этот лабораторный эксперимент, измерение политической «температуры» сомнительных?
Понимаю, что это не так, голос выдал бы Бориса, а его тон непринужденный, ликующий, — все понимаю, но подсознание настороже. И я не стыжусь своей холодности, осмотрительности, не устыдился этого ночного разговора и утром, добежав до газетного киоска, убедившись, что сообщение напечатано. Не стыжусь и сегодня. Так складывалась затравленная, испоганенная жизнь, так изменялась не степень мужества, а, кажется, сами нервные клетки.