Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 141 из 148

Когда печальный Демон излил перед нами свое отчаяние — но не так, чтобы стеклам моего буфета грозила опасность треснуть: его Демон был со вкусом темперирован для камерного выступления перед нами и при этом звучал нисколько не менее убедительно, — мы с Платоном искренне аплодировали. Музыканты вернулись к столу. Я снова наполнил наши бокалы и спросил:

— Господин Капп, а откуда родом ваш отец?

Он зажег трубку:

— Он сын сууре-яаниского кистера.

— Как, — воскликнул я, удивленный. — Послушайте, ведь сыном сууре-яаниского кистера был Кунилейд?

— Смотрите, как хорошо осведомлен господин профессор в делах наших музыкантов. Правильно, Кунилейд. Но и я тоже. На протяжении времени в Сууре-Яани было несколько кистеров. Сперва старик Сэбельман, потом мой отец.

Платон разжег камин в столовой. Я смотрел на мелькающие отражения пламени в стеклянных дверцах буфета и на скопившиеся на столе бутылки и думал, признаюсь, уже не вполне отчетливо: какие странные пунктиры проводит случай, или уж не знаю кто, между людьми, будь они родственники или нет… Тут Платон с неожиданным для него жаром провозгласил:

— А сейчас господин Капп должен сымпровизировать нам на рояле! На самом-то деле нужен бы орган! Федор Федорович, вы не представляете себе, что он может вытворять на органе! Но я знаю еще с консерваторских времен — если за душой у него несколько добрых бокалов, он творит чудеса и на рояле. Мы просим!

Капп сел за рояль. Начало было лирично, даже сентиментально. Мне показалось, что я угадываю мелодию «Воспоминание о Гапсале» Чайковского. Но вскоре все неузнаваемо изменилось и устремилось в грандиозные темпераментные ритмы, варьировалось, металось, набухало, разламывалось, и началось новое, совсем другое течение, клокотание, колыхание, оно снова затихало и раскатывалось на угловатые чугунные громады, они гудели, таяли, рассеивались и, наконец, влились в тихое солнечное сияние… Но тихое солнечное сияние не удовлетворило импровизатора. Он сразу же потопил его в кипящем черном водовороте, по грохочущей спирали поднялся вверх, снова опустился в глубину, он поднимался и опускался, поднимался и опускался, пока высокое диссонансное тремоло — будто молниеносный бросок ножа в смерч — не разбило водоворот, и из ясных, сияющих граней света начал выстраиваться предполагаемый финал…

Вдруг он вскочил, захлопнул крышку рояля и с грохотом сел рядом с нами за стол. Мы хлопали, Тартанов кричал: «Браво!» Платон кричал: «Брависсимо!»

— Ну, Федор Федорович, что вы скажете? Это же чудесно?!



— Великолепно! — сказал я искренне. Сказать «гениально» мне казалось банально и пошло. Но, может быть, это невысказанное слово дало направление моим мыслям. Мы все четверо чокнулись. Господин Капп был потный и радостный. Я сказал: — Господин Капп, мы только что говорили о Кунилейде. Я помню, когда-то, еще при его жизни, о нем писали, что он гениальный. Это правда?

Помню, мне упорно хотелось, чтобы Капп ответил: да! Каким бы неожиданным ни был этот ответ. И я знаю, почему я этого хотел. Потому что я испытывал неясное чувство неловкости, чувство предательства перед этим, каким-то неуловимым пунктиром связанным со мной мальчиком. А если господин Капп, который был наверняка знатоком, признал бы этого мальчика гениальным, я, наверно, смог бы освободиться от этого неприятного чувства, или почти освободиться. Ибо гениальность не нуждается в пустячной, случайной поддержке, в маленькой сентиментальной помощи. Гениальность сама пробивает себе путь! Да-да, мне хотелось, чтобы Капп признал его гениальным. И в то же время я упорно хотел, чтобы он громко рассмеялся профессиональным высокомерным смехом и воскликнул: «Кунилейд?! Гениальный?! Боже мой… нет!» Ибо иначе я должен был бы испытывать к этому изгладившемуся из памяти мальчику неотвратимую, смехотворную зависть.

Однако господин Капп не сказал ни да, ни нет. Он так взмахнул горящей трубкой, что полетели искры, и воскликнул:

— Что значит гениален? Гениален господь бог! По отношению к человеку это эйфорическая чушь! Человек — или одарен, или нет, работоспособен или нет, честен или нет. И есть ли у него счастье или нет. Кунилейд был, конечно, одаренным, конечно, честным. Но ему не дано было времени трудиться. Он едва только успел начать, как его не стало. Так что счастья у него было мало. Только одно-единственное. Но, правда, редкое…

— А именно? — спросил я. Теперь мне кажется, что я спросил с непонятным мне самому волнением.

— Редкое счастье, — сказал Капп и вынул изо рта трубку, — в том, что он первый национальный композитор своего народа.

Что происходило в тот вечер потом, уже не помню. Но одно осталось у меня в памяти: когда гости много за полночь ушли, я остался в столовой один за столом и смотрел на стул, на котором сидел господин Капп, я ждал, что вот-вот на этот стул сядет Кунилейд, этот мальчик с лохматой головой, с бледным потным лбом, и спросит меня, чего я, собственно, от него хочу. И я не буду знать, что ему ответить. Но он не пришел. Немного погодя, после того как я налил себе бокал вина и медленно его выпил, я усмехнулся над своим ожиданием. И вместо того чтобы ждать Кунилейда, я стал припоминать, назвал ли меня кто-нибудь когда-нибудь гениальным. Рядами приходили мне в голову всевозможные слова признания: человек с огромными знаниями, бесконечно образованный, редкостно тактичный, неутомимый труженик, подлинный гуманист, человек высокой культуры в самом лучшем значении этого слова… Может быть, я в самом деле до смешного тщеславен, если помню все это. Но гениальным, помню, назвал меня только один. Только Водовозов. Да и он двадцать лет назад назвал гениальным только один ход моей мысли — мое подспудное сравнение России с варварскими тираниями, что, однако, не предназначалось для того, чтобы это поняли и распространяли ему подобные, так что эта похвала в его устах звучала, скорее, издевательством. Я вспомнил только Водовозова. Только его, в тот вечер я еще не предвидел, какое предательство он совершит по отношению ко мне…

Кати, где ты? Почему я больше не чувствую тебя рядом? Почему я вообще тебя больше не ощущаю? Ни тебя, ни той дамы, которая, видимо, не была тобою, но которая здесь все же находилась — в этом купе трясущегося поезда сна? И купе больше нет. Это совсем другое помещение. Нет лилового плюша и коричневого лакированного дерева. Темно-лиловый и светло-коричневый тона. Уже само по себе противное сочетание. Теперь все серое. Сплошь серое. Темно-серое. Еще противнее. Это совершенно серая тюремная камера, она раскачивается и трясется, а я еду, словно пригвожденный к месту. Тюремные камеры в поездах в наше время дело обычное. Возможно, дверь моей камеры не на замке. Но я все равно не могу этого проверить. Даже если бы я мог пошевелить рукой и убедиться, что дверь не заперта, я не смог бы встать. И если бы мои оцепеневшие члены это позволили бы, я не смог бы выпрыгнуть из поезда, не сломав себе при этом шею. Для прыжка содрогающийся поезд идет слишком быстро.

Я совершенно один в моей трясущейся тюремной камере. И должен один на один бороться с господином Водовозовым. Ибо, как бы ни были заперты тюремные камеры, для вторгающихся извне они всегда открыты. Но господин Водовозов является не через дверь. Вот он идет сквозь стену, в том самом месте, откуда приходила Кати. Когда здесь еще было купе. Водовозов приходит сквозь стену прежде всего плечом, затем бородой, очками и черной курчавой головой и только потом всем своим тощим телом, я вижу, я уже знаю: он идет не один. Конечно, он же имеет дело с процессами, у него с собой свидетель: странная, безликая, будто сверху донизу закутанная в серую марлю фигура стоит подле него, наполовину за его спиной, за спиной Водовозова, на котором торжественный длинный сюртук, — будто его негатив, будто его светлая тень…

Водовозов останавливается передо мной, надо мной — вообще-то, он среднего роста, но вдруг становится гнетуще большим. Конечно, потому, что он стоит, а я сижу на низком сиденье, и мне кажется, что огромное дерево с чернеющими вороньими гнездами валится на меня. Он еще ничего не сказал. Но неотвратимости не избежишь, какой смысл уклоняться, и я говорю первый: