Страница 29 из 240
Снимает боярин шапку о сорока соболей, снимают шапки дворяне, низко кланяются с той стороны. И — глядят, разводя руками… Отцы и деды нерушимой стеной стояли вокруг царя, оберегали, чтоб пылинка али муха не села на его миропомазанное величие. Без малого как бога живого водили к народу в редкие дни, блюли византийское древнее великолепие… А это что? А этот что же вытворяет? С холопами, как холоп, как шпынь ненадобный, бегает по доскам, бесстыдник, — трубка во рту с мерзким зелием, еже есть табак… Основу шатает… Уж это не потеха, не баловство… Ишь, как за рекой холопы зубы-то скалят…
Иной боярин, наберясь смелости, затрясет бородой и крикнет дрожащим голосом:
— Казни, государь, за правду, стар я молчать, — стыдно глядеть, срамно, небывало…
Как жердь длинный, вылезет Петр на плетеный вал, прищурится:
— А, это ты… Слышь… Что Голицын пишет, — завоевал он Крым-то али все еще нет?
И пойдут гыкать, гоготать за валами проклятые иноземцы, а за ними и свои, кому не глотку драть, — на колени становиться, завидя столь ближнего царям человека. Бывало и так, что уж, — все одно голова с плеч, — заупрямится боярин и, не отставая, увещевает и стыдит: «Отца-де твоего на коленях держал, дневал и ночевал у гроба государя, род-де наш от Рюрика, сами сидели на великих столах. Ты о нашей-то чести подумай, брось баловство, одумайся, иди в баню, иди в храм божий…»
— Алексашка, — скажет Петр, — давай фитиль. — И, наведя, ахнет из двенадцатифунтового единорога горохом по боярину. Захохочет, держась за живот, генерал Зоммер, смеется Лефорт, добродушно ухмыляется молчаливый Тиммерман; весь в смеющихся морщинах, как печеное яблоко, трясется низенький, коренастый Картен Брандт. И все иноземцу и русские повыскочат на валы глядеть, как свалилась горлатная шапка, помертвев, повалился боярин на руки ближних дворян, шарахнулись, брыкаются лошади. На весь день хватит смеха и рассказов.
Крепость наименовали стольный город Прешпург.
4
Алексашка Меньшиков, как попал в ту ночь к Петру в опочивальню, так и остался. Ловок был, бес, проворен, угадывал мысли: только кудри отлетали, — повернется, кинется и — сделано. Непонятно, когда спал, — проведет ладонью по роже и, как вымытый, — весел, ясноглазый, смешливый. Ростом почти с Петра, но шире в плечах, тонок в поясе. Куда Петр, туда и он. Бить ли на барабане, стрелять из мушкета, рубить саблей хворостину, — ему нипочем. Начнет потешать — умора; как медведь полез в дупло за медом, да напоролся на пчел, или как поп пугает купчиху, чтоб позвала служить обедню, или как поругались два заики… Петр от смеха плакал, глядя — ну, прямо — влюбленно на Алексашку. Поначалу все думали, что быть ему царским шутом. Но он метил выше: все — шуточки, прибауточки, но иной раз соберутся генералы, инженеры, думают, как сделать то-то или то-то, уставятся в планы, Петр от нетерпения грызет заусенцы, — Алексашка уже тянется из-за чьего-нибудь плеча и — скороговоркой, чтобы не прогнали:
— Так это же надо вот как делать — проще простого.
— О-о-о-о-о-о! — скажут генералы.
У Петра вспыхнут глаза.
— Верно!
Раздобыть ли надо чего-нибудь, — Алексашка брал денег и верхом летел в Москву, через плетни, огороды, и доставал нужное, как из-под земли. Потом, подавая Никите Зотову (ведающему Потешным приказом) счетик, — степенно вздыхал, подшмыгивая, помаргивая: «Уж что-что, а уж тут на грош обману нет…»
— Алексашка, Алексашка, — качал головой Зотов, — да видано ли сие, чтоб за еловые жерди плачено по три алтына? Им красная цена — алтын… Ах, Алексашка…
— Не наспех, так и — алтын, а тут — дорого, что наспех. Быстро я с жердями обернулся, вот что дорого, — чтобы Петра Алексеевича нам не томить…
— Ох, повесят тебя когда-нибудь за твое воровство.
— Господи, да что вы, за что напрасно обижаете, Никита Моисеич… — отвернув морду, нашмыгав слезы из синих глаз, Алексашка говорил такие жалостные слова.
Зотов, бывало, махнет на него пером:
— Ну, ладно, иди… На этот раз поверю, — смотри-и…
Алексашку произвели в денщики. Лефорт похваливал его Петру: «Мальчишка пойдет далеко, предан, как пес, умен, как бес». Алексашка постоянно бегал к Лефорту в слободу и ни разу не возвращался без подарка. Подарки он любил жадно, — чем бы ни одаривали. Носил Лефортовы кафтаны и шляпы. Первый из русских заказал в слободе парик — огромный, рыжий, как огонь, — надевал его по праздникам. Брил губу и щеки, пудрился. Кое-кто из челяди начал уже величать его Александром Данилычем.
Однажды он привел к Петру степенного юношу, одетого в чистую рубашку, новые лапти, холщовые портяночки:
— Мин херц [2] (так Алексашка часто называл теперь Петра), прикажи показать ему барабанную ловкость… Алеша, бери барабан…
Не спеша положил Алешка Бровкин шапку, принял со стола барабан, посмотрел на потолок скучным взором и ударил, раскатился горохом, — выбил сбор, зорю, походный марш, «бегом, коли, руби, ура», и чесанул плясовую, — ух ты! Стоял, как истукан, одни кисти рук да палочки летали — даже не видно.
Петр кинулся к нему, схватил за уши, удивясь, глядел в глаза, несколько раз поцеловал.
— В первую роту барабанщиком!..
Так и в батальоне оказалась у Алексашки своя рука. Когда дни стали коротки, гололедицей сковало землю, из низких туч посыпало крупой, — начались в слободе балы и пивные вечера с музыкой. Через Алексашку иноземцы передавали приглашения царю Петру: на красивой бумаге в рамке из столбов и виноградных лоз, — пузатый голый мужик сидит на бочке, сверху — голый младенец стреляет из лука, снизу — старец положил около себя косу. Посредине золотыми чернилами вирши:
«С сердечным поклоном зовем вас на кружку пива и танцы», а если прочесть одни заглавные буквы — выходило «герр Петер».
Только смеркалось, Алексашка подавал к крыльцу тележку об один конь (верхом Петр ездить не любил, слишком был длинен). Вдвоем они закатывались на Кукуй. Алексашка по дороге говорил:
— Давеча забегал в аустерию, мин херц, — заказать полпива, как вы приказали, — видел Анну Ивановну… Обещалась сегодня быть беспременно…
2
То есть: mein Herz — мое сердце.