Страница 2 из 17
За ним шёл прямой, как струна, несмелый, запуганный, но вылощенный, нежный, ладный молодой человек.
При виде Абрамовича, который стоял, приняв выражение застывшей и неподвижной мумии, улыбающийся полковник остановился и, не говоря ни слова, ждал как бы вспышки радости с его стороны. Однако он грубо его разочаровал, так как Абрамович сделал кислую мину, почти испуганную, и ждал официального приветствия, которое ему следовало. Полковник, видно, не глупый человек, догадался, чем это светит, изменил выражение лица, скрыл неудовлетворение от разочарования, которое испытал, и, приняв покорнейшую личину, приблизился, не как к бывшему товарищу по оружию, но как к видному николаевскому сановнику.
– Господин генерал, – сказал он с великим смирением и вынужденной вежливостью, которой хотел заплатить за первую свою неудачную физиономию. – Пусть мне будет разрешено после долгих лет как подчинённому и товарищу по оружию напомнить о себе.
– Да! Я сразу вас припомнил, когда мне фамилию назвали, звали вас в полку картечью?
– Милый Боже! Что же у вас за память, господин генерал! Ей-Богу, столько лет!
– Ну, садитесь же, – сказал генерал холодно, но вежливо.
– Сперва буду иметь счастье господину генералу моего единственного сына представить.
Мальчик низко поклонился.
– Прекрасный мальчик, а почему вы не отдаёте его в войско?
– Ах! Потому что его мать выхолела в неженку, хрупкого здоровья; если бы ему пришлось переносить то, что мы перенесли, дьяволы бы его взяли.
– А что думаете с ним делать?
– Вот именно за тем я привёз его сюда, закончив обучение, чтобы пообтёрся в городе и к гражданской службе приложил руку. Помещу его в Кредитном обществе или куда-нибудь в бюро, а поскольку он должен остаться в городе, я хотел его рекомендовать взглядам и опеке господина генерала.
Генерал посмотрел исподлобья на мальчика, взял понюшку, сперва ничего не отвечал.
– А где он получил образование? – сказал он потом.
– Окончил школу на родине, немного потом путешествовал, – сказал тише полковник.
Последние слова тучей явно заволокли чело Абрамовича. В эти времена, когда хотели китайской стеной отделить Польшу от Европы, когда паспорта были обложены огромным налогом, а выезд молодёжи полностью запрещен, каждый, что вдыхал воздух, не насыщенный московским дёгтем, был уже сразу в сильном подозрении. В их убеждении из заграницы приходило всё плохое, плохие книжки, плохие принципы, плохая несдержанность, плохая цивилизация – всё хорошее и благословенное родилось и текло из России. Юноша, несмотря на свой скромный вид, выдался уже Абрамовичу подозрительным; будучи где-то за границей, он мог прочитать какую-нибудь запрещённую книжку и потерять уважение, которым был почти обязан власти, генерал даже не утаил своей мысли.
– Зачем же вы его высылали за границу? Вы знаете, что эта молодёжь оттуда привозит?
– Но за своего сына я ручаюсь, – живо подхватил полковник, который чуть не упал со стула, желая выразительным движением поддержать своё утверждение, – ручаюсь за моего сына, что не испортился. Он воспитан в добрых принципах, а прежде всего, в уважении правой власти и старших, которые я ему привил, могу им похвалиться.
– Вот именно этого больше всего нашей молодёжи не хватает, – сказал Абрамович, снова доставая золотую табакерку, – пока нас, сударь, за малейшую провинность сильно лупили, всё было хорошо, теперь мир вверх ногами, молодёжь думает только о революциях.
– Ручаюсь за моего сына, господин генерал, воинской честью, что в этом отношении может служить образцом для молодёжи.
– Пусть же стережётся в этом городке, чтобы с уличной чернью не имел сношений, потому что ему тут сразу голову заморочат.
Разговор продолжался ещё какое-то время, деликатно переплетённый воспоминаниями прошлого, которые господин полковник так подбирал, чтобы слишком с настоящим не сталкивались. Абрамович, убедившись, что старый товарищ ничего от него, кроме какой-то идеальной опеки, не желал, наконец, вполне раздобрился, развеселился, на следующий день полковника с сыном на обед к себе пригласил, обещал ему когда-нибудь балетный шедевр и, принимая к сердцу надзор над сыном старого товарища по оружию, объявил ему, что каждые два воскресенья по долгу он должен был появляться у него и бывать на обедах. Полковник был обрадован, его благодарность дошла аж до слёз, с которыми, впрочем, ему не было трудно, потому что сколько бы раз не начинал смеяться, всегда ими обливался.
Съев тот обед у Абрамовича, от которого не привыкший к горячей кухне деревенский желудок позже сильно расстраивался, полковник, уверенный, что обеспечил сыну очень достойного протектора, отъехал на деревню спокойный в совести, а пан Эдвард остался в городе, прикреплённый к канцелярии Кредитного общества, позже милостиво помещённый при бюро Земледельческого общества.
В обоих молодой человек не имел много дел, оставалось ему достаточно времени для познавания света, людей и создания себе в городе связей.
Тем, которые читали «Ребёнка Старого города»[1], пан Эдвард уже чужим не является; они знают, с каким благородным порывом пытался он втиснуться на восковые полы, не различая ног, которые по ним ступали.
Эдвард принадлежал к тем молодым людям, которые самыми большими жертвами готовы окупить доступ к так называемым лучшим обществам. Это нам, увы, напоминает очень правдивую историю того молодого человека, которого близкая родственница нашла в Париже, неслыханно выхоленного, но дивно бледного и похудевшего.
После некоторых симптомов, которые не могли уйти от опытного женского глаза, она узнала, что кузен был почти до бесчувствия голодным.
Испуганная, сперва накормив его, начала расспрашивать о причинах его бедности, будущих в таком дивном противоречии с прекрасной внешностью юноши.
– Тётя благодетельница, – сказал прижатый денди, – если бы я не морил себя голодом, за что бы я на сегодняшний бал купил белые перчаточки?
История этих белых перчаток повторялась разными способами не один раз перед нашими глазами. Одни их покупали работой, другие – голодом, иные – унижением, хорошо, если не совестью ещё.
Молодёжь, болеющая панычами, как аристократией, элегантностью, львиностью, хорошим тоном, французишной не раз допускала тихие проступки, великие и малые подлости, лишь бы попасть туда, где было избранное общество. Среди этого отбора были действительно редкие и избранные люди, но в целом складывалось из великого разнообразия моральных калек, умственных паралитиков, недотёп и дур, которым французишна и красивый наряд придавали вид приличных людей. Хорошее общество, хотя не отталкивало польского имени, имело патриотизм sui generis[2], покровительствовало народному искусству, немного литературе (если напоминала французскую), переодевалось в контуши на маскарады и живые образы, хвалилось предками, но гнушалось всякой революцией, которая могла сделать жертвой, потребовать денег, высушить мешки и замутить то благое счастье, которое давали дружеские отношения с замком, балы для Горчакова и милость наияснейшего пана. Высшее общество жестоко гнушалось демагогией, социализмом и во всём высматривало их следы. Заражённый этой болезнью был из него навеки исключён. Вообще сверх доброй французишны, приличной одежды и каких-то таких находок, больше для допуска в салон не требовалось, но свидетельство об условиях, принимающих кандидата, для частого появления в высших обществах было условием необходимым. Социализма и демагогии страшились все, как дети – волка, достаточно было, желая какого-нибудь отпихнуть, бросить на него подозрении в новаторских убеждениях. В делах обычая, совести, личной жизни лишь бы не было что-нибудь слишком кричащего, высшее общество оказывалось очень снисходительным, но не прощало никому, кто не был монархистом и католицистом, не обязательно в жизни, но в громко объявленных принципах. Вольно было жить как желают, но следовало показываться на мессах, помогать фелицианкам и уважать аристократию, как выразительницу и символ монархизма и любви общественного порядка. Якобы отдавая честь прогресс у и христианской любви к людям, строили дома призрения и деревенские школы, чтобы в них прививать спасительные принципы, послушание и уважение к старшим, и самим Богом построенное на веки веков неравноправие сословий.
1
Роман Ю. И. Крашевского (1864 г.)
2
Единственный в своём роде (лат.)