Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 20



Голова и живот. Подросток – тот, кто тянется вверх, в нем главное голова, способная «мысль разрешить». Малый ребенок, напротив, живет жизнью живота, он еще помнит о своей связи с матерью и готов пуститься в обратный путь вглубь ее утробы. В этом смысле наличие или отсутствие портрета тоже оказывается неслучайным, ведь интерес к лицу – это вместе с тем и интерес к тому, что делается наверху тела. Я имею в виду описание лица, цвета глаз, волос и пр. Люди Достоевского имеют лица, причем всегда очень тщательно прописанные. У людей Платонова лиц вовсе нет. Это напоминает Малевича: тела есть, а вместо лиц – однотонные пятна. Платонов почти никогда не упоминает, как выглядит лицо – «верх» человека, зато он очень подробно дает описание того, что находится внутри тела: темную пустоту и висящее в ней сердце. Даже когда речь идет о такой эфемерной вещи, как сон или воспоминание, то и они приобретают у Платонова вполне телесное измерение. «И постепенно… вставал перед Двановым его детский день – не в глубине заросших лет, в глубине притихшего, трудного, себя самого мучающего тела». «Глубина» могла бы еще быть истолкована двояко (например, глубина неба), однако смысл «низа» здесь задан самим движением памяти: «вставать» – значит двигаться снизу, в данном случае, от низа тела.

Сон Дванова помог нам перейти в новый регистр. От конкретных упоминаний головы и живота-утробы мы перешли к символам и ассоциативным ходам. В «Чевенгуре» есть два важных эмблематических описания. Это «сторож ума» и «евнух души» – своеобразные органы или существа, спрятанные внутри тела и помогающие человеку думать и жить. Сторож ума – аллегория сердца, то есть органа, расположенного посередине телесно-пространственной вертикали. Вместе с тем общий смысл этой картинки (плотина с переливающейся через нее и падающей вниз водой) достаточно определенно указывает нам на движение вниз и вглубь. То же самое мы видим и в описании евнуха души. В данном случае я отвлекаюсь от всех заложенных в этой эмблеме смыслов (включая сюда и смысл ангела-хранителя) и беру во внимание только присутствующую в ней пространствен со швейцаром, сидящим в подъезде дома и наблюдающим за проходящими мимо него жильцами. Топографически место швейцара – в самом низу пространственной вертикали. На это указывает и платоновское представление о «внутреннем» мире человека как о темном пустом объеме, где евнух души занимает отмеченную полу подземную точку: «угол сознания».

У Достоевского – главного предшественника Платонова в деле рассматривания «углов сознания» – мы сталкиваемся с движением прямо противоположным. Задумываясь о чем-либо или впадая в болезненный сон, человек Достоевского «идет» вверх, то есть либо смотрит вверх фактически, либо ощущает это движение внутри себя. Замечательно, что Достоевский неохотно отмечает моменты, когда человек ложится на кровать, то есть опускается вниз. Зато он настойчиво фиксирует точки его пробуждения и подъема. Например, третья часть «Преступления и наказания» в буквальном смысле обхвачена однотипными упоминаниями о двух одинаковых событиях. Вначале: «Раскольников приподнялся и сел на диване». В конце: «Раскольников вдруг приподнялся и сел на диване». Мечта, боль, мысль – все это находится в его голове, наверху тела, в отличие от платоновского человека, у которого и мысль и чувство связаны не с головой, а с «глубиной тела», с его темным низом. Вот Раскольников в полубреду стоит после убийства на берегу Невы и смотрит на Исаакиевский собор. Достоевский первым делом упоминает верх собора, его купол, соответствующий, если продолжить параллель с человеческим телом, его голове. А затем идет описание, аналогичное тому, что было у Платонова, но только разворачивающееся в обратном направлении. Дванов уходил вниз, в глубину тела, туда, откуда вставал его «детский день». Раскольников же видит нечто иное. «Глубина» здесь тоже присутствует, но память «движется» в другом направлении. «В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось теперь ему все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и все, все… Казалось он улетал куда-то вверх и все исчезало в глазах его…». Или еще о чевенгурце Кирее: он спал, «обращенный сном в глубину своей жизни»…

Выходя за границы тела, в пространства внешнего мира, мы увидим ту же смысловую раскладку. Персонажи Достоевского все время стремятся вверх, поднимаются по лестницам, тогда как платоновские люди тянутся к «нижнему миру», опускаясь в низины, лощины, овраги и котлованы. Я не хочу сказать, что у Достоевского человек поднимается наверх дома и там навсегда остается. Само собой, поднявшись в квартиру или в контору, он затем вновь спускается на улицу по той же самой лестнице. Дело в другом: подобно тому, как это было при описаниях сна или галлюцинаций, Достоевский охотнее фиксирует не спуск с лестницы, а подъем по ней. Его манит высота, она притягивает его как онтологическая ценность. Вот почему Раскольников прежде всего смотрит на купол Исаакия, а Свидригайлов видит сон, где он поднимается по лестнице. Даже покончить с собой Свидригайлов решил не на Петровском, куда он первоначально собирался, а рядом с высокой башней, попавшейся ему по пути. Ставрогину для смерти тоже потребовалась высота. Он повесился на самом верху своего дома: «Подыматься приходилось чуть не под крышу по деревянной, длинной, очень узенькой и ужасно крутой лестнице».



У Платонова все наоборот. В пространствах внешнего мира для него важен прежде всего низ. Рытье котлована, бурение скважин или просто стремление к воде: за всем этим стоит одна и та же потребность, стремление опуститься вниз, ближе к земле, под землю. Даже социализм в Чевенгуре должен начаться с закладки колодцев (колодцы были излюбленным «устройством» и у приемного отца Дванова). По сути, колодец – та же башня или колокольня, но только опрокинутая вниз, ушедшая под землю к глубинной воде. Если продолжить параллель «текст – тело», то вода, как ей и положено, займет в нашей модели низинное положение: ее место – в животе или точнее внизу живота. Соответственно, в сюжете Достоевского, если следовать той же пространственно-символической схеме, тема воды должна либо отсутствовать вовсе, либо нести в себе нечто неприятное.

Так и есть. Люди Достоевского не любят воды и по возможности ее избегают. Среди подробных городских описаний «Преступления и наказания» мы почти не встретим водных пейзажей, и это при том, что воды в Петербурге не меньше, чем камня. Вода у Достоевского почти всегда неприятна. Вода – это печаль и опасность; это промозглая сырость, холод, призрачный туман, наводнение, морок, болезнь. Едва ли не исключением окажется сон Раскольникова перед убийством, когда он пьет чудесную голубую воду из источника. В других же случаях упоминания воды чаще всего оказываются связанными с чем-то тягостным или смертельным (собственно и «вода из источника» также предваряет убийство). В эпизоде со Свидригайловым это видно особенно явно: поначалу он задержался было на мосту над Малой Невой, но затем, замерзнув, ушел прочь. Смерть в воде – не для него, что подтверждается и его собственным признанием: «Никогда в жизнь мою не любил я воды, даже в пейзажах». Нечто в этом же роде происходит и с Раскольниковым, когда он видит утопленницу и невольно примеривает случившееся на себя: «Нет, гадко… вода… не стоит…». У Достоевского вода определенно связана со смертью, но не со своей, а смертью чужого, другого. Это похоже на чисто органическое неприятие; осмысление и мотивация тут, скорее всего, продиктованы вещами сугубо личными, телесными.

У Платонова вода – это вещество жизни и надежды. Она дает человеку покой и истину, в ней все хорошо, даже смерть. Платонов любит воду. Достоевский – нет. В этом смысле, если текст Достоевского может быть помыслен как своего рода «тело без живота» (точнее было бы даже сказать «голова без живота»), то текст Платонова станет «телом-животом» – живым и трепещущим телом, наполненным жидкостью жизни или страдающим от ее нехватки. Я до сих пор не уточнял того, что стоит за словом «живот» в случае Платонова. Для сравнения, это совсем не тот «живот», который направляет, например, движение гоголевского сюжета. Если для гоголевского человека еда – это способ опустошения внешнего мира, перевода его вещества внутрь собственного тела, то для платоновского человека наоборот: он ест, чтобы избавиться от тоски внутренней пустоты, слиться с миром, бескорыстно и дружественно наполниться, соединиться с ним. Отсюда удивительная разборчивость в еде, своего рода гастрономический эстетизм, который отличает героев Гоголя, и пищевое равнодушие платоновских людей, готовых съесть «любую мякоть» или даже глину. Эгоизм гоголевского «живота» абсолютен, поскольку заполнение внутреннего объема здесь оказывается конечной целью, тогда как у Платонова живот – это не только «мешок» для пищи, но и «маточное место», объем пригодный для зарождения новой будущей жизни. Иначе говоря, здесь речь должна идти об особом типе или варианте телесного самоощущения, в котором мужское и женское оказываются единым целым; живот как отдельно взятый объем или раздел тела приобретает явные черты «андрогинности».