Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 20



Вместе с тем герой Достоевского движется не только сквозь сужающееся пространство «коридора», он еще при этом поднимается: коридор превращается в лестницу. Раскольников, поднимаясь по лестнице, всегда стремится на последний этаж – к себе домой, к старухе, в контору. На чердак дома лезет Ставрогин, чтобы покончить с собой. Наверх, в комнату, где лежит убитая Настасья Филипповна, идут Мышкин и Рогожин. Движение сквозь узкое пространство, тем более, движение вверх – синоним акта рождения: ведь ребенок выходит из тела матери головой вперед. Что же касается мотива затрудненного, стесненного движения, то у Достоевского он ассоциируется с тяжелым камнем.

Здесь семантика рождения во многом совпадает с семантикой смерти. Рождаться и умирать означает почти то же самое, но только не в традиционном мифологическом смысле, а в смысле духовном. Могильный камень спрятан внутри самого человека, это камень греха, преступления, камень тела, не дающий душе свободного хода вверх. Могильный камень тяжел, но все же преодолим. Выйти из могилы, отвалив камень, подобно Лазарю, значит, выйти из смрада «грота», «пещеры», «каморки», «лестницы» наверх – к чистому вольному воздуху простора. Смыслы могилы здесь снова совпадают со смыслами утробы: ведь и в могиле и в утробе человек не дышит. Преодолевая узкий коридор могилы-утробы, герой задыхается, теряет сознание, он едва жив. Он на пороге, он переступает порог, который по своей напряженности может быть истолкован и как порог рождения и как порог смерти.

Но ведь и тогда, когда герой Достоевского идет к ужасу нового рождения, и тогда, когда он стремится к самоубийству, это происходит по его собственной воле. Он приносит в жертву самого себя: вот почему пороговые ситуации у Достоевского могут быть поняты как самопожертвование героя. Если же попытаться предельно обобщить сказанное, то главной чертой пороговой минуты, независимо от того вела ли она к рождению или смерти, является то, что это минута смертная. О связи «узости», «ужаса», «духоты» и «тошноты» выразительно пишет В. Н. Топоров: «…C очевидностью восстанавливается этимологическая связь тесноты с тоской (нередко встречаются по соседству друг с другом). Ср. в этой же связи мотив тошноты. Подобно указанному отношению, в тексте “Пр. и наказ.” проясняется и другая этимологическая связь: “узкий” (см. выше) и “ужас”. И в этом смысле роман Достоевского сближается с мифопоэтическими текстами, изобилующими этимологической игрой. “Угол” (в “Пр. и наказ.” около сотни раз) также входит в игру, что нетрудно было бы показать на примерах. Если вспомнить, что все эти слова восходят в конечном счете к тому же индоевропейскому корню, который отразился в вед. amhas, обозначающем остаток хаотической узости, тупика, отсутствия благ и в структуре макрокосма и в душе человека и противопоставлено uru loka – широкому миру, торжеству космического над хаотическим, – то окажется, что указанные фрагменты романа в силу своей архетипичности могут трактоваться как отдаленное продолжение индоевропейской мифопоэтической традиции»[6]. Метафорика и действительность тут совпадают, обозначая главный смысл, ради которого преодолевается порог. Это обретение новой онтологии, нового видения, и в этом отношении особой разницы между человеком родившимся и умершим нет: каждый получает новый мир, и, рождаясь для жизни в этом новом мире, он умирает для мира старого. Самый же миг перехода из одной онтологии в другую может быть помыслен по аналогии с родами, когда ребенок, испытывая смертный ужас новизны, как бы зависает между двумя мирами: его тело еще прячется в материнской утробе, тогда как голова уже принадлежит миру внешнему, здешнему. Восстанавливая смысл перехода от одной онтологии к другой – как это видно из текстов Достоевского – лучшей, более точной аналогии не найти: это отделение головы от туловища.

Я уже говорил о том, что отрубание головы оказывается, по Достоевскому, обобщенным образом смерти, не случайно поэтому, что эмблемой убийства оказался именно топор, а не какой-то иной инструмент. Скорее всего, дело тут уже не столько в персональной интуиции Достоевского, сколько в универсальной схеме, укорененной в каждом человеке. Достоевский просто проявил эту схему, сделал се узнаваемой, отталкивающе-привлекательной. В «Дневнике писателя» он даже домысливает отрезание головы, описывая один из услышанных им случаев. Ужасающий образ гильотины и сложивший голову Иоанн Предтеча не давали ему покоя, выразившись, помимо всего прочего, и в трагикомическом эпизоде в «Братьях Карамазовых», где описан праведник, который, после того как ему отрубили голову, взял ее в руки и пошел с ней, «любезно ее лобызаше»…

Итак, миг смерти и миг рождения можно представить как отделение головы от тела. Вернее, наоборот: сначала нужно говорить о пороговой минуте, о прохождении порога, воспринимаемом как отделение головы от тела, а уж потом о том, к чему это переступание порога приведет, – смерти или рождении. В зависимости от результата меняет свой смысл и весь набор сопутствующих этому акту символов-деталей. Вспомним о чистом или свежевыстиранном белье, которое помогало или мешало некоторым героям Достоевского. Если победа за смертью, чистое белье становится саваном, смертными пеленами для скончавшегося, если торжествует жизнь, то чистое белье превращается в пеленки для только что народившегося младенца; разумеется, в обоих случаях речь идет о духовных сдвигах, происходящих в переступившем порог герое. Чистое белье, которое «неожиданно получилось от прачки» и помогло Ивану Карамазову уехать, т. е. стать убийцей отца – саван для них обоих. Чистое белье, сушившееся на кухне в доме Раскольникова и на кухне старухи-процентщицы, – саван для убийцы и его жертв. Белое платье и простыня – саван для Настасьи Филипповны.

Вместе с тем «удвоенное» чистое белье в судьбе Раскольникова и, особенно, его возвращение в старухину квартиру после убийства, когда квартира уже оклеена новыми белыми обоями, идет как намек на возможное возрождение или излечение. Это еще не «пеленки», но что-то обнадеживающее здесь уже есть. Несомненный благой смысл заключен в «белом носовом платке», которым Митя Карамазов обтирал кровь со лба раненного им Григория, и в этот же ряд вписывается Митина «ладанка», сделанная опять-таки из материала, подпадающего под категорию «чистого белья» – из тряпки «тысячу раз мытой». Любопытный оттенок смысла обнаруживается в черной повязке на пальце абсолютного «беса» Петра Верховенского: его цвет – это цвет угля и ночи, это черный саван.



Вообще говоря, символические узлы здесь завязаны очень крепко: детали описания – и «культурные» и «натуральные» – работают на тему рождения так же исправно, как и на тему смерти. Однако таков уж характер пороговой минуты: принося себя в жертву, герой фактически рождает сам себя, освобождается от плода, который носил в себе – от страсти, тоски, вины или идеи. Не случайно самочувствие героев накануне самой важной для их жизни минуты так напоминает самочувствие беременных: удушье, тошнота, головокружение (вспомним Кириллова в «Бесах»: «Жаль, что я родить не умею…»).

От чистого белья, становящегося в зависимости от поворота дела то пеленками для новорожденного, то саваном для покойника, – один шаг до того, чтобы узнать, наконец, в «прачке» – «повивальную бабку».

Порфирий Петрович – не только нависший над Раскольниковым камень возмездия, но и повивальная бабка. Если прачки с их чистым бельем появляются в момент переступания порога, в момент «родов» как таковых, то Порфирий Петрович почти бессменно дежурит возле «беременного» виной и идеей Раскольникова. Отсюда – напрашивающееся сопоставление следственной конторы, куда ходит Раскольников, с родильным домом: случающиеся с ним здесь приступы тошноты, головокружения, обмороки – признаки близкой развязки. Прачка-повитуха помогает «родам» Ивана Карамазова, прислав неожиданно быстро для него чистое белье. Прачка-повитуха мешает разрешиться от бремени идеи Раскольникову, завесив кухню бельем и не давая тем самым ему возможности взять топор. Что до чистого платка Мити Карамазова, то он заставляет вспомнить об эпизоде из Гоголя, где смыслы свежего белья и родов также соприкоснулись друг с другом. Портной приносит новую шинель Акакию Акакиевичу, запеленутую, будто младенец, в «носовой платок», который, как оказывается, тоже «был только что от прачки». У Достоевского типичный новорожденный – это князь Мышкин: не случайно в начале романа так часто упоминается его узелок с чистым бельем. «Пеленки» – это все, что и должно быть у только что явившегося в мир младенца.

6

Топоров В. Н. Поэтика Достоевского и архаичные схемы мифологического мышления («Преступление и наказание») // Проблемы поэтики и истории литературы. Саранск, 1973. С. 100, 101.