Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 64 из 72

Вдруг, обведя нас зорким взглядом, Янош прервал бравурную мелодию и заиграл медленную, грустную пастушескую песню. Он играл долго и проникновенно и, в последний раз проведя смычком по струнам, сделал какое-то неуловимое движение и поднял смычок. Послышался нежный, таинственный, слегка вибрирующий звук. Он был слышен целую минуту, а то и больше. Он поднимался все выше и выше, постепенно слабел и, наконец, растаял в свежем ночном воздухе. Все это время Янош держал смычок высоко поднятым, слегка наклонив голову и прищурив глаза, как бы прислушиваясь, а скрипка пела сама. Наконец таинственный звук замер.

Прошло несколько секунд. Галка, первая из нас оправившаяся от наваждения, вскрикнула:

— Ой, как здорово! — и спросила: — Как же это, дядя Янош, как?

Янош широко улыбнулся и, тряхнув буйной своей шевелюрой, весело сказал:

— Тяну, барышня, тяну! — Этим и исчерпав свои объяснения.

Помонис взял скрипку, осторожно повертел ее в руках и вдруг с изумлением спросил:

— Все та же, неужели это она?

Янош утвердительно кивнул. Заметив мой взгляд, Помонис объяснил:

— Почти год мы провели вместе с Яношем в нацистском концлагере. Он прятал скрипку от капо[16]. В морозные дни, когда от холода трещали сосны, отогревал своим телом ее нежную древесину. А потом его отправили куда-то в долину, и я был уверен, что это конец. И вдруг они оба — Янош и скрипка — здесь, целые…

— А вы, как же вы уцелели? — спросил я.

— Освобождение пришло как раз вовремя, — невесело усмехнулся Помонис, — еще день-два — и было бы поздно.

Мы помолчали. Потом Адриан из большой потемневшей глиняной бутыли разлил по кружкам красное сухое вино. Выпили мы молча. Через некоторое время я все-таки решился задать вопрос, который уже давно вертелся у меня на языке:

— Скажите, профессор, как вы попали в Сопротивление?

Помонис ответил не сразу, задумчиво, медленно процеживая слова:

— Это как-то само собой получилось. Но уж во всяком случае не из политических соображений. Я тогда был очень далек от политики. Так что тут, наверное, причина нравственная. Уж очень нечистоплотными были все эти субъекты — его величество и его фашистская клика, — прищурив глаза, сказал Помонис. Помолчав, он продолжал: — Любое проявление интеллектуальной жизни казалось им подозрительным и опасным. Да так оно для них и было. Они пытались подавить в людях естественную тягу к солидарности: превратить человека в трусливое и жадное эгоистическое существо. Чтобы это существо заботилось только о своих, причем низменных нуждах, под покровом все более пышных и крикливых славословий режима. А потом… — Тут глаза Помониса еще более сузились и потемнели: — Потом… В этом не было для меня никакого раздвоения личности. Все было неразрывно связано. Я был тогда захвачен стремлением спасти для людей и науки чудо искусства — античные терракоты. Знаете, это, может быть, самые человечные произведения искусства, которые когда-либо были созданы. Я использовал все свое умение, всю душевную силу, чтобы объяснить возможно большему количеству людей значение и важность этого дела. Я взывал к чувствам, к их стремлению к красоте и добру. А эти бандиты само понятие добра пытались превратить в нечто постыдное, преступное.

Помонис подбросил в костер большую ветку с сухими листьями. Она затрещала, ярко вспыхнула. Неровные блики побежали по лицам напряженно слушавших Адриана, Галки, Николая, Яноша… А Помонис, видимо поняв что-то, до того ему самому не совсем ясное, продолжал уже очень уверенно и четко:

— Объявив добро вне закона, они стали вылавливать тех, кто даже в том страшном мире, в том кровавом тумане, не потеряв доброты, совести и мужества, заступались за несправедливо обиженных. Всех таких людей они стали выявлять. Это было особенно легко, потому что люди эти и не думали скрываться. Выявив же, их преследовали с неукротимой ненавистью и жестокостью. Лишали средств к существованию, бросали в тюрьмы и ссылки. Так что у меня и выхода иного не оставалось. Началось с газеты. А потом как-то само собой и пошло.

…Некоторое время мы все сидели молча. Потом Помонис и Янош поехали в лодке на другой берег. Перед отъездом Янош снова пригласил нас всех на свадьбу, точно назначив день, и, подмигнув, бросил Галке:

— Там обязательно снова так сыграю. А вы глядите, барышня, хорошо глядите. Если разгадаете, подарю такие мониста!.. — и еще раз улыбнувшись, прыгнул в лодку.



Костер догорал, угли медленно тускнели, покрываясь черной шапкой, потянуло едким запахом влажной гари.

— Да, конечно, профессор очень добрый человек, — вставая, неожиданно протянул Николай, — но, честно говоря, меня немного раздражает его доброта. Она, сколько бы старик ни ворчал, написана у него на лице, слышится в каждом слове, видится в каждом движении. А доброта должна не бросаться в глаза, она должна быть сдержанной, внешне суровой, вот тогда я в нее поверю.

Галка вспыхнула, даже в слабом свете догорающих веток было видно, что лицо ее покрылось красными пятнами и стало каким-то жалким. Она беспомощно и просительно переводила взгляд с меня на Адриана.

Я промолчал, а Адриан, после небольшой паузы, сказал негромко и спокойно:

— Что это ты вздумал диктовать доброте, какой она должна выглядеть? По-моему, у доброты должно быть только одно качество: она и должна быть добротой. А как она при этом выглядит, чем кажется, ей-богу, это совершенно несущественно.

Николай не ответил и, пожав плечами, пошел к палаткам. Мы нехотя последовали за ним, уж очень теплой, прозрачной была эта ночь. Но до подъема и начала работы оставалось всего несколько часов.

Ну и досталось же нам в этот день. Неожиданности начались почти с самого утра. Из раскопа Адриана вылез раскрасневшийся Помонис и позвал меня.

— Целый клад! — закричал он еще издали. — Кажется, это полностью в вашей компетенции.

Вслед за ним по приставной лестнице и откосу спустился в раскоп и я. Галка что-то фотографировала на дне затененного угла раскопа. Я наклонился над тщательно расчищенными вещами. Это действительно был клад, клад серебряных вещей и действительно по моей части. Такое впечатление, что неожиданно встретился с родичами или, во всяком случае, с земляками. Перед нами лежали серебряные, покрытые узором из зерни — мельчайших напаянных серебряных шариков, — браслеты, звездчатые колты — большие, полые внутри подвески, другие колты — серебряные, позолоченные, с узорами из черни в виде парных птиц с высокими шеями. Все это было безусловно сделано в Киевской Руси. Любопытно, что вещи эти датировались, как и сфероконус, XII — началом XIII века. Но как они сюда попали? Разгадка, или, во всяком случае, путь к разгадке, пришла быстро — уже после обеда — и совсем с неожиданной стороны. Жених Маши Атанас приехал и привез ответные подарки: выкованные им самим великолепные топорики с замысловатым и изящным узором вдоль всего лезвия. Молодой цыган, передав нам топорики, попросил взамен по мелкой медной монете, потому что нельзя острые предметы дарить друзьям. Искомых монет у нас не оказалось. Атанас категорически отказался взять хотя бы самую мелкую серебряную монету. Помонис махнул рукой и пробурчал, что ладно, успеется: вот будет в селе, тогда и наменяет в лавке целую кучу медяков.

Атанас присел возле Галки, которая, как и все ученики Помониса, имела не одну профессию. Она неплохо разбиралась в остеологии и занялась классификацией и разбором костей животных, целая куча которых набралась за последние дни из всех раскопов. Мы с Помонисом и Николаем тоже присели рядом. Вдруг Атанас молча взял одну из костей и отложил ее в сторону.

— Зачем? — спросила Галка. — Ведь я ее уже определила. Это кость лошадиная.

Она взяла кость и положила ее в кучу. Но Атанас замотал головой и снова отложил кость.

— Да чья же это, по-твоему? — нетерпеливо спросила Галка.

Атанас негромко сказал:

— Верблюда.

Для убедительности он взял какую-то щепочку и очень похоже нарисовал прямо на земле двугорбого верблюда.

16

Капо́ — младшие надзиратели в фашистских концлагерях. Обычно вербовались из уголовников.